Читать книгу И снова завоют ветра над мёртвыми избами… - Группа авторов - Страница 4
Глава 3: Колыбель Качается
ОглавлениеДни после находки лаптя и страшных узоров на деревьях слились в один сплошной кошмар наяву. Шепот, который раньше лишь изредка пробивался из чащи или висел неуловимым фоном, теперь стал постоянной, физической реальностью в Черноборске. Он не просто слышался – он жил здесь. Висел густым, невидимым туманом над покосившимися крышами, пропитывая промозглый воздух запахом гниющих папоротников и вечной сырости. Он лип к коже, как холодный пот, просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь забитые тряпьем и мхом окна, сквозь самую плоть. Он вползал в уши не звуковыми волнами, а ледяными иглами, вонзающимися в барабанные перепонки, вызывая постоянную, ноющую боль, от которой сводило скулы и темнело в глазах. Он звучал внутри черепа, смешиваясь с мыслями, подменяя их.
Это был многоголосый ад: душераздирающий плач младенца (не Оленки ли?), сухой, безрадостный смешок девчонки (Лидки?), старческий хриплый кашель (Архипа?), бормотание полузабытых молитв, и всегда – подспудный, неумолчный скрежет, будто где-то очень близко, за тонкой стеной, терли кость о кость, перемалывая ее в мелкую, холодную пыль. По ночам Шепот усиливался, становясь почти осязаемым, липким, заползая под одеяла, нашептывая ледяные слова прямо в уши спящим: «Хо-о-лодно… Иди… Иди к нам…» Он насылал кошмары, от которых люди просыпались с застывшим криком в горле и ледяным потом на лбу, вцепляясь в одеяло, как в спасительный якорь.
Жизнь в деревне замирала. Двери и ставни запирались с первыми сумерками, щели конопатились с отчаянной тщательностью. На косяках мелом или углем мужики выводили кресты, колья, древние, полузабытые обережные знаки – спирали, переплетенных змей, восьмиконечные звезды, что показывала Марфа. Бабы шептались, что собаки воют по ночам не на луну, а в землю, словно чуя что-то под ней. Кошки исчезали. Куры перестали нестись. В колодцах вода стала еще чернее и гуще, отдавала медью и тленом.
На стенах изб, особенно в углах и у пола, стали появляться влажные пятна. Сначала маленькие, как ладошка. Они не высыхали. На ощупь – ледяные. А если приглядеться в скупом свете лучины, в их очертаниях угадывались смутные тени – скрюченные фигуры, безликие маски, как на деревьях у опушки. Пятна «росли», медленно, но неумолимо расползаясь по бревнам, как плесень холода. Их пытались вытирать, замазывать глиной – бесполезно. Они проступали снова, словно прорастали изнутри древесины, из самой сердцевины страха.
В избе Никиты-кузнеца царило гнетущее напряжение. Сам Никита, обычно крепкий, как дубовый сук, теперь ходил мрачный, с тлеющей яростью в глазах. Его кулаки были вечно сжаты. Он точил топор у холодного горна, вкладывая в каждый взмах точильного камня всю свою нарастающую бессильную злобу. Матрена, его жена, некогда здоровая баба, осунулась, лицо ее стало серым, глаза – огромными, полными предчувствия беды, как у загнанного зверя. Они почти не разговаривали. Только шепот, ползущий с улицы, скребущийся под полом, наполнял избу ледяным гулом. Особенно он был слышен у колыбели их шестилетней дочери Оленки.
Оленка бледнела с каждым днем. Она плохо ела, часто плакала без причины, вздрагивала от каждого шороха. По ночам она вскрикивала во сне, бормотала что-то невнятное про «серого мальчика» и «холодные ручки». Матрена не отходила от нее, качала, пела дрожащим голосом старые колыбельные, но Шепот перекрывал ее пение. Никита ставил рядом с кроватью тяжелый кузнечный молот и топор.
– «Ничего, Матрена, – пробормотал он в одну из ночей, больше для себя, глядя на спящую дочь.
– Волки… или кто шляется… Не подступятся. Я их…» Но голос его дрогнул. Страх – плохой страж. Он парализует, усыпляет бдительность.
Под самое утро, когда предрассветная мгла была самой густой, а Шепот достиг леденящего, монотонного гула, похожего на завывание ветра в трубе, Матрена проснулась от ощущения тишины. Не обычной ночной тишины, а той самой, Абсолютной, как в самом сердце леса. И от холода. Ледяного сквозняка, гуляющего по избе, несмотря на запертую на тяжелый засов дверь и плотно закрытые ставни, подпертые кольями. Сердце ее сжалось предчувствием, ледяным комом. Она метнулась к колыбели Оленки.
Пусто.
Одеяльце, пестрое, домотканое, было сбито на пол. Подушка лежала сбоку. Колыбель была пуста. Матрена замерла, не веря глазам. Воздух вырвался из ее легких беззвучным стоном. Она бросилась к окну – закрыто наглухо, запора не тронуты. К двери – заперта изнутри на крепкий засов, задвижка на месте. Ребенок исчез. Словно испарился сквозь стены. Словно его унес сам сквозняк.
– Оленькаааа! – Матрена издала душераздирающий, нечеловеческий вопль, который разорвал предрассветную тишину Черноборска, заставив вздрогнуть даже самых крепко спящих.
– Оленька! Доченькааа!
Никита вскочил с лежанки, схватив топор. Его лицо, искаженное ужасом и яростью, было страшно.
– Где?! – зарычал он, озираясь дикими глазами по пустой избе.
– Нету! Нет ее! – закричала Матрена, мечась по горнице, заглядывая под лавки, в печь, в сундук.
– Пропала! Как сквозь стену! Ох, Господиии!
И тут ее взгляд упал на порог. На грубую, некрашеную половицу у входа в горницу лежала кукла-скрутка. Ее сляпали наспех, грубо, из грязных, рваных тряпок – обрывков старой, пропотевшей рубахи самого Никиты и пеленок Оленки. Голова – тряпичный шар, перетянутый грязной бечевкой. Но вместо глаз – были вшиты два черных, блестящих, как свежая сосновая смола, камушка. Они были идеально круглыми, гладкими, как отполированная кость. Они казались живыми, влажными, и в них, когда Матрена в ужасе наклонилась, отразился ее собственный, бледный, искаженный ужасом лик – и что-то еще… смутное, темное, движущееся в глубине камня, как тень за стеклом. Кукла была ледяная на ощупь, покрытая тонкой, колючей изморозью, которая не таяла от тепла руки. От нее шел слабый, но отчетливый запах мерзлой земли и… детских волос. Запах Оленки.
Матрена, увидев куклу, не закричала. Ее голос сорвался в немое, беззвучное рыдание, прежде чем она рухнула на пол, как подкошенная. Никита, схватив топор, выбежал на улицу, озираясь дикими, бешеными глазами, но улица была пуста. Только тот самый Шепот висел в воздухе, чуть тише, будто усмехаясь, растворяясь в предрассветном тумане. И запах – сладковато-тлетворный, как у лаптя Свято, как у черной жижи в валенке Архипа. Запах Колыбели.
Весть об исчезновении Оленки разнеслась по Черноборску мгновенно, как пожар по сухой траве. Страх перешел в открытую панику. Бабы выбегали из изб, крестились, плакали, обнимали своих детей, не отпуская их ни на шаг. Мужики толпились у кабака, но теперь в их глазах не было и тени цинизма или бравады – только животный ужас и безысходность. Даже Степан стоял бледный, молчаливый, его обычная напускная храбрость испарилась без следа. Узоры на деревьях, ледяная кукла – это были уже не просто знаки, это был прямой удар. По ребенку. По самому дорогому.
– Колыбель качается! – несся по деревне испуганный шепот.
– Оленку взяла! Как Свято! Как Лидку! Очередь!
– Кровь за кровь… Сирота был первым… Теперь наша кровь пошла…
– Что делать-то?! Куда бежать?!
Единственным островком хоть какого-то действия стала изба Марфы-знахарки. К ней, стоящей особняком у самого леса, теперь тянулись отчаявшиеся. Бабы с плачущими, испуганными детьми, мужики с пустыми, потерянными глазами. Марфа принимала их на крыльце. Ее лицо было замкнутым, каменным, но в глубоко запавших глазах горела странная смесь знания, скорби и решимости.
– Бессмертник, – говорила она, вкладывая в дрожащие руки пучок сухих желтых цветов.
– Чтоб не забрали раньше срока. Под порог. Под подушку.
– Зверобой, – другой пучок, с резким травяным запахом.
– Против нечисти. Настой пить, дом окропить.
– Чертополох, – колючие стебли.
– Чтоб отпугивал зло. У порога воткнуть.
Она окуривала принесенные горшки с углями горьким, едким дымом полыни, читая над ним бормотания на забытом наречии, звучащем как шелест сухих листьев. Дым стелился по земле, смешиваясь с туманом, но не рассеивал страх, лишь подчеркивал его древность. Бабы слушали, кивали, хватали травы, как последнюю соломинку. Но в глазах Марфы, когда она смотрела поверх их голов в сторону леса, читалась не надежда, а безнадежность и знание конца.
– Не надолго, девоньки, не надолго, – бормотала она, вглядываясь куда-то за спины пришедших, будто видела что-то незримое для других.
– Сила Её древняя… Старше наших трав… Старше креста… Она кровью зовется… кровью и уйдет… Пока не насытится… или пока ключ не сломается… А сломать его… – Она покачала головой, и в этом жесте была вся тщетность.
– Сломать его может только та, что его породила. Или… – Она не договорила, лишь вздохнула, и взгляд ее стал еще мутнее, тяжелее.
Ярость Никиты после исчезновения Оленки была страшной и слепой. Он не слушал Марфу, не брал трав. Он верил только в огонь и железо. На следующий день после кошмарной находки куклы, не сказав никому, он схватил свой тяжелый кузнечный молот, длинную заостренную кочергу (которую тут же раскалил в горне докрасна и быстро остудил в ледяной воде колодца – «Чтобы крепче стала! Чтобы не сломалась!»), связку факелов, пропитанных смолой, и мешочек с горячими углями в глиняном горшке. Он шел не как охотник – он шел как обреченный воин на смертный бой, в последнюю, безумную атаку. Его лицо было искажено гримасой гнева и безумия, глаза горели лихорадочным блеском. Он направлялся к опушке. К тому месту, где стоял лапоть Свято, где чернели стволы с костяным ножом, где началось все. Где, он был уверен, забрали его дочь.
– Выходи, тварь! – заревел он, переступая границу леса, входя под сень деревьев, туда, где начиналась Абсолютная Тишина. Его голос, громовой, полный ярости, гулко прокатился под сводами деревьев и… умер, поглощенный мхом, тьмой и всепоглощающей Тишиной, как камень, брошенный в болото.
– Выходи! Слышишь?! Отдай дочь! Или сожгу весь лес к чертовой матери! Выжгу тебя огнем! Выкурю! – Он размахивал раскаленной кочергой, которая слабо светилась в полумраке, как угольек, бросая дрожащие, жалкие блики на черные, узорчатые стволы. Он поджег факел – пламя вспыхнуло ярко, ослепительно, но свет его казался неестественно локальным, не рассеивающим тьму, а лишь подчеркивающим ее бездонную глубину и враждебность. Запах смолы смешался со смрадом чащи – гнилью, медью, ржавчиной.
Лес молчал. Гуще обычного. Холоднее обычного. Даже блудящие огни не появились. Казалось, сама чаща затаила дыхание, наблюдая за этой жалкой, отчаянной вспышкой человеческой ярости. Никита шел глубже, ломая ветки, спотыкаясь о корни, которые словно тянулись ему под ноги. Он кричал, ругался, угрожал, поджигал сушняк – но пламя гасло почти сразу, оставляя лишь струйку едкого дыма и черный след на мху. Он дошел до небольшой поляны, где деревья стояли тесным, мрачным кольцом, как зрители на древней арене. Здесь было темно, как в погребе в безлунную ночь. Воздух стал вязким, тяжелым для дыхания. Никита почувствовал знакомый смрад – гнили, крови и ржавого железа. Сильнее, чем когда-либо. Сладковатый запах разложения бил в нос. Он услышал… шелест. Множества ног? Корней? Чешуи? Прямо за спиной.
– Я тебя… – начал он, оборачиваясь с кочергой наготове, но голос пресекся. Ком застрял в горле. Пустота. Лишь черные стволы и давящая тишина. Ярость сменилась ледяной волной страха. Он понял всю тщетность. Он был тут один. Совсем один. Против чего-то древнего, непостижимого, для чего его молот и раскаленное железо – всего лишь игрушки. С рычанием отчаяния он швырнул кочергу в чащу. Она воткнулась в мох, слабо светясь, как угасающая искра. Никита повернулся и побежал обратно, гонимый паникой, спотыкаясь, роняя факел, который тут же погас. Легкие горели от ледяного воздуха. Сердце рвалось из груди. Он бежал от леса, от тьмы, от собственного бессилия.
На следующее утро мужики, робко собравшиеся у опушки после тревожной ночи (Шепот был особенно силен, а где-то в глубине чащи слышался протяжный, нечеловеческий стон), нашли не Никиту, а его кочергу.
Она торчала из земли посреди поляны, у самого края леса, там, где когда-то стоял лапоть Свято. Не в чаще, а здесь, на виду. Как насмешка. Как вызов. Она была остывшей, почерневшей от гари и копоти, но самое жуткое – она была покрыта толстым слоем инея. И не просто инеем. На металле, на рукояти, проступал сложный, мертвенно-белый узор: все те же сплетения черных корней и десятки крошечных, но четких костяных ножей, как на деревьях. Кочерга, символ ярости и веры Никиты в огонь, стала ледяным памятником его поражению. Степан, подойдя и коснувшись обледеневшего металла, резко отдёрнул руку – холод пронзил его до кости, а в голове пронеслось: «Огонь… даже огонь ее не берет…»
И пока они стояли, подавленные, глядя на этот ледяной трофей, чей-то испуганный возглас заставил их поднять головы. На стволах деревьев у опушки, рядом со старыми, почерневшими узорами, появились новые изображения. Они были крупнее, рельефнее, будто выжженные самой смертью.
Слева, на коре огромной ели: мощная, скрюченная фигура мужчины с поднятой вверх рукой, в которой был зажат предмет, похожий на молот или кочергу. Фигура была напряжена, будто в момент броска или отчаяния. Лица не было видно, лишь оскал ярости или ужаса.
Справа, на молодой березке: маленькая, хрупкая фигурка девочки в простом платьице. Одна рука ее была протянута вперед, будто к кому-то, кто должен был ее спасти. Другая – прижата к груди. Личико было обращено вверх, к фигуре мужчины, в немом крике или мольбе.
Между ними, на других стволах, проступали те же черные, корневидные сплетения, что сжимали фигуры на стене у Трофима, и десятки костяных ножей. Узоры были соединены невидимыми линиями отчаяния и утраты.
– Никита… и Оленка… – прошептал кто-то, и в голосе его звучал не вопрос, а констатация страшного факта.
Марфа, подошедшая к краю поляны, лишь кивнула. Ее лицо было бесстрастным.
– Колыбель не пуста. Очередь движется. – Она повернулась и пошла обратно в деревню, оставляя мужиков стоять перед новыми, леденящими душу знаками Пробуждения, которое уже стало Пожиранием. Черноборск понял: защиты нет. Есть только ожидание своей очереди под вечный, нарастающий Шепот Колыбели.