Читать книгу Собачья ересь - - Страница 2
Глава 2. «Воронка вины или Бермудский треугольник всех мужчин»
ОглавлениеКомната. На полу – окаменевшие носки, кружки с заплесневелыми остатками чая, пыль на мониторе. Виноватослав сидел посреди этого тихого апокалипсиса и смотрел в одну точку на обоях. Там отклеился уголок, и из-под него проглядывала старая, ещё советская краска. Жёлтая, унылая. Как будто весь мир под современными обоями был таким – жёлтым и унылым.
Он не мог вспомнить, кто он. Не имя, нет. Имя он помнил. Он не мог вспомнить кого он играет. Какой именно из его внутренних ролей должен сейчас обедать, мыть пол или отвечать на сообщения. Актерский состав устал, и директор с учредителями разбежались. Осталась только пустая сцена и тишина, густая, как кисель.
А в тишине – боль. Не острая. Привычная. Фоновая. Как гул холодильника, который замечаешь, только когда он вдруг выключается. Но он не выключался. Он гудел. Гудение жило в теле. Меж рёбер – камень. Горло – в тисках. Дыхание – мелкое, собачье, как будто боишься потревожить воздух. Челюсть сжата так, что к вечеру болели виски.
Он попытался сделать глубокий вдох. Не получилось. Грудь не раскрывалась. Как будто там, внутри, на самом дне, сидел тот самый мальчик и обеими руками держал створки, не давая им распахнуться. Потому что распахнуться – страшно. Внутрь может ворваться что-то извне. Или наружу может вырваться что-то изнутри. Оба варианта казались смертельными.
Его учили дышать тихо. Существовать – аккуратно.
В детстве его мир был заселен тиранами в тапочках. Главной жрицей культа была Раиса Осудиловна, она же бабушка. Её любовь была похожа на усыпление и последующее заливание бетоном.
– Я же для тебя всё! – говорила она, и в её голосе звенел лёгкий металл. – Супчик сварила, носки купила. А ты… – здесь следовала пауза, наполненная разочарованием всего рода. – Ты даже спасибо не говоришь как надо. Неблагодарный.
Он замирал, с куском хлеба в руке. Что значит «как надо»? Он же сказал «спасибо». Но, видимо, недостаточно тепло. Недостаточно глядя в глаза. Недостаточно искренне. Его естественность всегда была бракованной. Её нужно было украшать. Натягивать сверху улыбку, делать глаза «добрыми», голос «тёплым». Он учился подделывать эмоции, как паспорт. Чтобы пройти фейсконтроль.
Раиса Осудиловна питалась его самостоятельностью. Каждый его выбор был для неё личным оскорблением.
– Ты куда собрался? На улицу? А уроки? – голос становился тонким, как лезвие.
– Я сделал уже.
– Наверное, сделал кое-как! Покажи!
Он показывал. Она водила пальцем по строчкам, ища зацепку. Не находила. Но отступать было нельзя.
– Вот здесь почерк хромает. И мыслишь ты как-то… не так. Не как все. Будь как все, Славик. Не высовывайся.
«Будь как все» означало «будь как я хочу». «Не высовывайся» означало «не имей своего». Её тревога, её страх перед миром, её обида на свою несложившуюся жизнь – всё это превращалось в яд, который она преподносила как лекарство. «Я же желаю тебе добра!» – этот возглас был солью, которой она присыпала откушенные куски его воли.
Ему было больно. Иногда физически – от бессилия. Он плакал.
– Что ревешь? – спрашивал отец, проходя мимо. – Мужиком будь! Тряпка.
– Он меня доводит! – всхлипывала мать.
– Я для него всё, а он… Слова правого сказать не может! Сидит букой!
Он хотел близости. Простого человеческого тепла. Чтобы его обняли и сказали: «Да, это обидно. Да, я тебя понимаю». Вместо этого ему вручали зеркало, кривое от злости, и говорили: «Посмотри, какой ты урод. Из-за тебя маме плохо. Из-за тебя бабушка нервничает. Ты – источник проблем».
Он начинал верить.
Так была запущена воронка. Любая его потребность, любое «хочу» или «не хочу», попадая в это поле, закручивалось, дробилось и превращалось в мусор. Так культивировалась вина.
Друг просит помочь с переездом в субботу. А у Виноватослава единственный выходной, и он мечтал просто выспаться. Внутри поднимается робкое и неловкое «я не хочу». И тут же, как по волшебству, в голове возникает полный зал суда. Обвинитель (голос Раисы Осудиловны): «Настоящий друг никогда не откажет! Он же тебе вон тот компьютер чинил!». Судья (голос отца): «Эгоист. Только о себе думаешь». Палач (его собственная нервная система): сжимает желудок, в горле встаёт ком. Через пять минут он уже пишет другу: «Конечно, я буду!» – и чувствует, как ненавидит его, себя и эту субботу. А потом, помогая таскать шкаф, он изображает радость. И другу становится не по себе от этой натянутой улыбки.
Он забыл поздравить приятеля с днём рождения с утра. Вспомнил вечером. Рука тянется к телефону, но… что-то останавливает. Теперь поздравлять нужно как-то особенно душевно, чтобы загладить вину. Но любое составленное сообщение кажется фальшивым, вымученным. Он представляет, как друг смотрит на это опоздавшее поздравление и думает: «Ну вот, вспомнил». Чувство вины растёт. День проходит. Он уже не может написать. Проходит неделя. Теперь писать совсем стыдно. И он просто вычёркивает этого человека из жизни. Не потому что не дорог. Потому что вина съела саму возможность простого контакта.
Его агрессия не исчезала. Она, лишённая выхода, шла внутрь. Как кислота. Он говорил «всё нормально», когда ему было хуже некуда. Он копил раздражение, обиды, злость. Они копились в мышцах – в сжатых кулаках, в скованной спине, в каменных плечах. Иногда они прорывались – срывался на кассирше, хлопал дверью, грубил матери. А потом наступал Страх Возмездия, в тысячу раз сильнее самой вспышки. И он бежал извиняться, заливать вину ещё одним слоем бетона послушания. Цикл замыкался.
Ему казалось, что другие люди устроены иначе. Видят, как он фальшивит. И на их фоне он – чудовище. Вот они, такие цельные, искренние, добрые. А он среди них – гнилой, злой, фальшивый. Он начинал избегать тех, кто относился к нему хорошо. Их доброта была ему непереносима. Она вызывала лишь один вопрос: «Чего они хотят?». И второй, ещё более страшный: «А что я должен им в ответ?». Любовь становилась долговой распиской с грабительскими процентами.
Религия и мораль, которые окружали его с детства, лишь узаконивали этот концлагерь. Мир был чёрно-белым: грешник или святой. Плохой или хороший. Проступок – это не ошибка, а преступление. А за преступление – вечная вина. «Бог видит всё» – значит, не отступиться, не забыть. Тебе напомнят. На Страшном Суде. А пока – суди себя сам. Ежесекундно.
В его семье иерархия была священна. Взрослые – всегда правы. Потому что взрослые. Их можно было слушать, поддакивать, им можно было угождать. Но говорить с ними на равных, выражать своё – нельзя. Это называлось «хамство» и «неуважение».
– Мам, ты тогда не права была, – пробовал он однажды, уже будучи подростком.
– Ах так?! – глаза матери округлялись от драматического ужаса. – Я тебя растила, кормила, а ты меня обвиняешь?! Да как ты смеешь! Уходи, не могу на тебя смотреть!
Его призывали к честности и тут же казнили за неё. Любая его правда, если она колола глаз родителям, объявлялась ложью, манипуляцией, болезнью. Его чувства отрицались. Его память стиралась. Он начинал сомневаться в реальности собственного опыта. Может, и правда, ему всё показалось? Может, он и вправду неблагодарный урод?
В доме, где ребенок может довести родителей – взрослых нет. Есть только большие, уставшие дети, играющие в семью. И маленький заложник, на котором отыгрываются все их несбывшиеся мечты и невысказанные обиды.
Виноватослав сидел в своей комнате среди хлама и чувствовал, как эта воронка затягивает его на дно. Он был мёртв. Он умер к 25 годам. Снаружи – подавленная, удобная имитация человека. Внутри – выжженное поле, где шелестел лишь один сухой, едкий вопрос: «За что?».
И тогда, из-под многометровых слоев бетона, пепла и запретов, донесся глухой, хриплый звук. Сначала он принял его за шум в ушах. Потом – за боль в желудке.
Это была ярость.
Не злость. Не раздражение. Ярость. Древняя, чистая, первобытная. Та, что кричала, когда у него отнимали игрушку. Та, что рычала, когда его дразнили. Та, что билась в истерике на полу, когда ему было невыносимо больно, а его называли истеричкой.
Она прорывалась не мыслью. Она прорывалась телом. Судорогой в сжатых челюстях. Дрожью в руках, которые вдруг захочемся во что-нибудь врезать. Диким, животным рыком, который он подавил, проглотил и который теперь гнил у него внутри, отравляя всё.
Эта ярость была самым честным, что в нём оставалось. Она не врала. Она точно знала, где – ложь. Где – несправедливость. Где его границы были растоптаны. Её все эти годы травили, называли «плохой», «греховной», «недуховной». Её пытались выжечь калёным железом долженствований.
А она жила. Ждала.
Он боялся её. Боялся, что если выпустит, она уничтожит всё, включая его самого. Но в тот вечер, глядя на жёлтую полоску старой краски на стене, он впервые прислушался.
Ярость говорила просто: «Это не твоя вина».
Не его вина, что его не смогли принять.
Не его вина, что его любовь использовали как слабость.
Не его вина, что его научили ненавидеть самого себя за то, что он – живой.
Это был не голос прощения. Это был голос отмены приговора.
Снаружи ничего не изменилось. Комната была всё так же захламлена. Камень в груди не исчез. Дышать по-прежнему было тяжело.
Но где-то в самом основании воронки, в бермудском треугольнике, где бесследно исчезали его желания, сила и право жить, – появилась трещина. Туда пробивался свет. Жестокий, неприятный, ослепительный свет ярости.
Это было начало. Очень страшное начало. Потому что оно означало, что теперь придется разобрать эту тюрьму по кирпичику. А некоторые кирпичи были вмурованы в плоть.
Он сделал ещё одну попытку вдохнуть. Снова не получилось. Но в этот раз он не испугался. Он просто заметил: «Дыхание зажато. Это факт». И внутри, сквозь камень, пробился крошечный, едва уловимый росток чего-то нового.
Не надежды. Скорее, любопытства.
А снаружи, в коридоре, уже стучала тапочками Раиса Осудиловна, чтобы позвать его к ужину. И её голос, такой знакомый, такой родной, впервые показался ему просто звуком. Просто шумом.