Читать книгу Собачья ересь - - Страница 4

Глава 4. «Архетип отца»

Оглавление

Прошло две недели после ужина с матерью. Тишина в доме стала иного качества – не мирной, а выжидающей, как затянувшаяся пауза перед несыгранной нотой. Отец, Борис Николаевич, стал приходить с работы ещё позже. Его присутствие ощущалось не шагами, а перепадами атмосферного давления: дверь закрывалась чуть громче, чем нужно, чайник на плите включался резко, стул отодвигался со скрипом.

Он был похож на плохо залатанный котёл, внутри которого кипела вода, но наружу вырывался лишь тихий, непрерывный шипящий звук. Это и был его голос в последние годы – шипение. Разговоры сводились к «передай соль», «кран опять течёт» и «в этой стране жить невозможно».

Но однажды вечером шипение сменилось на резкий, требовательный выдох. Виноватослав сидел на кухне, пытаясь читать.

– Славик! Иди сюда, помоги!

Голос отца, привычно тяжёлый, сегодня был нагружен ещё и усталостью, которая граничила с отчаянием. Не просьба. Приказ, выданный из последних сил.

На балконе, заваленном хламом трёх поколений, отец пытался сдвинуть старый, допотопный сейф. Он готовился к ремонту, о котором говорил десять лет. Сейф, зелёный, облезлый, весил, наверное, полтонны. Борис Николаевич, красный от натуги, упёрся в него плечом. Жилы на шее натянулись как канаты. Он был сильным, его сила была грубой, накопленной за годы молчаливой работы «ради семьи». Но сейф не двигался.

– Взялся вот тут! – отец не глянул на сына, тыча пальцем в холодный металл.

Виноватослав подошёл. Запах пыли, старого железа и отцовского пота. Он упёрся. Мышцы спины напряглись. Они толкали молча, в унисон, но тщетно. Сейф лишь скрипел, царапая бетонный пол.

– Давай разом! Сильнее! – зашипел отец. В его голосе прорвалось что-то новое – не злоба, а ярость бессилия. Ярость на сейф, на балкон, на жизнь, которая к пятидесяти годам свелась к борьбе с ржавыми железками.

Они сделали ещё одну попытку. И в момент наивысшего напряжения отец сорвался.

– Да что же ты, мать твою, как девчонка толкаешь?! – крикнул он, и это был уже не шипящий выдох, а полновесный, хриплый рёв. – Всё на меня одного! Как всегда! Никакой помощи от вас!

Он отшвырнул сына от сейфа не физически, а этим взглядом. Взглядом, полным такого ледяного, уничтожающего презрения, что у Виноватослава внутри всё оборвалось и упало в привычную, чёрную яму.

Внутренний диалог Виноватослава в первые секунды: «Вот. Я опять не смог. Я слабый. Я не мужик. Я подвёл. Он прав. Он всегда прав. Сейчас заплачу от стыда. Надо извиниться. Сказать, что постараюсь лучше».

Тело уже начало выполнять старую программу: плечи ссутулились, взгляд потух и направился в пол, губы сами сложились для шепота «прости». Горло сжалось в тугой, болезненный узел. Этот узел был старше его. Он достался по наследству.

Но затем, из самой глубины той чёрной ямы, куда только что всё провалилось, донесся ответный гул. Не мысль. Чувство. Оно не имело слов. Оно было комком раскалённого металла где-то за грудиной. Оно кричало: «НЕТ!»

– Я толкал изо всех сил, – сказал Виноватослав. Его голос не дрогнул. Он был тихим, но в нём не было прежней виноватой визгливости. Он был плоским, как лезвие. – А ты кричишь. Зачем?

Борис Николаевич замер. Он смотрел на сына, как на незнакомца. Его лицо, обычно замкнутое в каменной маске усталости, дрогнуло. В уголках глаз, обветренных и глубоко изрезанных морщинами, мелькнуло что-то животное – растерянность, а за ней – мгновенная, паническая ярость от этой растерянности. Его авторитет, этот последний бастион, в котором он отсиживался от всего мира, дал трещину.

– Я кричу? Я КРИЧУ? – его голос сорвался на falsetto, неестественный и страшный. – Да я всю жизнь молчу! Я молчу, когда на работе начальник идиот! Я молчу, когда деньги кончаются за неделю до зарплаты! Я молчу, когда у меня… – он запнулся, глотая воздух. – Когда у меня тут всё! – он ударил себя кулаком в грудь, и звук был глухой, тупой. – А ты мне про «кричишь»? Ты жизнь видел? Хренову жизнь! Ты знаешь, что значит всё на себе тянуть?

Он не ожидал ответа. Это был монолог, отлитый в бронзе его страданий. Сценарий, который он проигрывал в голове годами.

Но Виноватослав увидел не тирана. Он увидел мальчика. Испуганного, загнанного мальчика, который стоит посреди этой же самой комнаты, только сорок лет назад, и на него кричит его собственная мать – бабушка Виноватослава, Рая, женщина с лицом, вечно перекошенным обидой на судьбу и на «непутевого мужика», который сбежал.

Воображаемая сцена, которая вдруг стала кристально ясной: Маленький Боря, лет семи. Разбил чашку. Не нарочно. Поскользнулся. А на него обрушивается не просто крик, а поток яда: «Руки-крюки! Вечно у тебя всё из рук валится! Весь в отца, неудачник! Глаза бы мои тебя не видели! Идиот!» И он не плачет. Он замирает. Внутри всё каменеет. Слёз нет. Есть только решение: никогда больше не давать повода. Никогда не ошибаться. Замолчать. Замереть. Стать каменным. И главное – никогда, слышишь, НИКОГДА не проявлять эту свою «слабость», эту «неудачливость». Вытравить её в себе. А потом – в других.

– Я знаю, – тихо сказал Виноватослав. – Знаю, что значит тянуть. Знаю, что значит молчать, когда всё внутри кричит.

Отец фыркнул, отводя взгляд. Но его руки, огромные, жилистые, с облупленными костяшками пальцев, дрожали.

– Чего ты знаешь… – пробормотал он, но уже без прежней силы. Это было усталое отступление.

– Пап, – сказал Виноватослав, и это слово, такое простое, прозвучало в тишине балкона как выстрел. Он почти не называл его так с подросткового возраста. Только «отец» или безликое «ты». – Мне тоже больно. От того, как мы общаемся. От этой… вечной войны.

Борис Николаевич медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, опустился на старую табуретку. Он сгорбился, уставившись в цементную пыль на полу. Его спина, всегда такая прямая и неприступная, согнулась, обнажив хрупкость.

– Какая война… – он прошептал. – Мы же семья.

– Семья, где все друг друга боятся, – сказал Виноватослав. Он не обвинял. Он констатировал. – Где разговор – это или указание, или упрёк. Где помочь – значит «положить жизнь», а потом попрекать этой жизнью. Это не семья. Это… каторга.

Наступила тишина. Не враждебная. Полная. Звенящая от невысказанного.

– Меня так не учили, – наконец выдавил из себя отец. Он говорил в пол, его голос был глухим, будто доносился из глубокого колодца. – Меня учили выживать. Молчать и делать. А то… осудят. Осудят, если не сможешь. Если заплачешь. Мать… – он замолчал, сглотнув ком. – Она меня ненавидела. За то, что я похож на него. На отца. Она говорила: «Ты такой же никчёмный, все на мою шею сели». А мне было восемь лет. Я… я старался быть не таким. Я стал сильным. Я всё мог. Всё терпел.

Он поднял голову. Его глаза были сухими. В них не было слёз. Там была пустыня. Выжженная, безжизненная пустыня, в которой похоронены все его слезы, все страхи, все мальчишечьи мечты.

– А теперь ты… – он посмотрел на сына, и в его взгляде была не злоба, а неподдельное, жуткое недоумение. – Ты говоришь, что это неправильно. А что правильно-то? Я же… я же для вас всё. Работал как вол. Руки стирал. Спину гнул. Чтобы у вас было. Чтобы ты учился. Чтобы крыша над головой. Разве это не любовь?

В его голосе прозвучала настоящая, детская боль. Боль человека, который отдал всё, что у него было – свои силы, своё время, своё молчание – и теперь с ужасом слышит, что его дар не приняли. Что его жертва оказалась ненужной. Что его язык любви оказался мёртвым языком, которого никто не понимает.

Виноватослав подошёл и сел на корточки напротив него. Они были на одном уровне. Глаза в глаза.

– Это… забота, пап. Это долг. Это ответственность. Но это не… не разговор. Не «как ты?». Не «мне страшно». Не «давай обнимемся просто так». Любовь… она должна быть тёплой. А у нас всё холодное. Как этот сейф.

Отец смотрел на него, и каменная маска на его лице медленно таяла. Под ней проступало что-то израненное, испуганное, невероятно усталое.

– Я не умею, – простонал он. – Я не знаю, как это. Боюсь. Боюсь, что если начну… размякну… всё рухнет. Я же держу. Я же всё держу.

И тут он заплакал. Не по-мужски, с одной скупой слезой. Нет. Его тело сотрясли беззвучные, судорожные рыдания. Плечи дёргались. Он закрыл лицо теми самыми руками, которые «всё держали». Из-под ладоней вырвался сдавленный, дикий звук – звук боли, которую копили десятилетиями. Звук того мальчика, которого заставили замолчать навсегда.

Виноватослав не бросился его обнимать. Не говорил «не плачь». Он сидел рядом и просто был. И его собственная боль, его камень в груди, вдруг зашевелился, раскололся. Из трещины хлынуло не облегчение, а горе. Громадное, вселенское горе. Горе по отцу, которого у него никогда не было. Горе по себе, которого не было. Горе по этой чудовищной цепи непонимания, которая тянется из поколения в поколение.

Он положил руку на согнутую, трясущуюся спину отца. Ткань куртки была грубой и холодной.

– Всё уже рухнуло, пап, – прошептал он. – Внутри. Давно. Ты просто не давал себе это почувствовать.

Рыдания постепенно стихли, сменились тяжёлыми, прерывистыми вздохами. Борис Николаевич вытер лицо рукавом, оставив грязную полосу.

– Прости, – хрипло сказал он. – Я… я не хотел тебя…

– Я знаю, – перебил его Виноватослав. – Ты не хотел. Ты просто не знал, как по-другому.

Они просидели так ещё несколько минут в тишине, нарушаемой только далёким гулом города. Сейф так и остался неподвижным, немым свидетелем этой сцены. Но что-то сдвинулось. Не железная гора на балконе. Гора страха и молчания между ними.

Когда они встали, отец не посмотрел сыну в глаза. Он потрогал сейф, как бы проверяя его реальность.

– Завтра… может, вдвоём, с домкратом… – пробормотал он.

– Да, – сказал Виноватослав. – Вдвоём.

Это не было примирением. Примирение – это когда прощают старые обиды. Здесь обид не было. Была пропасть из невысказанного, из недопонятого, из недопрожитого.

Это было признание. Признание того, что они оба – заложники одной и той же истории. Что отец – не монстр, а такой же израненный ребёнок, замороженный во времени. Что его крик – это эхо крика его матери. Что его каменная стена – это не крепость, а тюрьма, в которой он умирает от одиночества.

Виноватослав вернулся в свою комнату. На душе было не светло. Было больно. Невыносимо больно. Как будто он прикоснулся к открытой ране вселенной. Но в этой боли не было отчаяния. Была странная, торжественная ясность.

Он плакал. Тихо, без звука. Он плакал за отца, который не мог плакать. Он плакал за того мальчика в отце, которого убили. Он плакал за себя, за годы страха перед этим человеком, который сам был воплощённым страхом.

И через эти слёзы, солёные и горькие, он впервые почувствовал нечто, отдалённо напоминающее связь. Не ту, что построена на долге и страхе. Хрупкую, едва живую ниточку сострадания. Понимания, что они в одной лодке. Что они оба – жертвы и продолжатели одной и той же болезни под названием «неумение любить».

Освобождения не наступило. Но появилось нечто более важное для начала пути – ясность. И сострадание без оправданий. Жалость убивает. Сострадание – освобождает.

Снаружи, в гостиной, зажёгся телевизор. Замелькали лица из сериала. Мария Степановна ждала своего мужа, чтобы в тишине, за чашкой чая, продолжить играть в свою вечную игру «всё ради семьи, и никто этого не ценит».

Но теперь Виноватослав знал, что за маской «не ценит» скрывается панический вопросик: «А я хоть что-то значу?». А за маской «всё ради семьи» – страшная пустота и вопрос: «А ради кого я живу, если не ради них? И кто я тогда?»

Цепочка ясности протянулась дальше, в прошлое, к бабушке Рае, к её несчастной любви, к её матери, к бесконечному круговороту боли.

Глава не закончилась. Она только начала разматывать этот клубок. Но первый узел, самый тугой, узел страха сына перед отцом, был распутан. Не развязан – распутан слезами и тихими словами, произнесёнными в пыльном полумраке балкона.

А сейф так и остался стоять. Как памятник. Памятник всему, что слишком тяжело сдвинуть с места в одиночку.

Собачья ересь

Подняться наверх