Читать книгу Собачья ересь - - Страница 5
Глава 5. «Человек человеку еда»
ОглавлениеВ доме наступила странная тишина после того вечера на балконе. Не мирная, а словно воздух после грозы – вымытый, разреженный, холодный. Мария Степановна стала двигаться по квартире с преувеличенной лёгкостью, как балерина на тонком льду, который вот-вот треснет. Она пела на кухне, разговаривала с котом неестественно высоким, девичьим голоском и слишком часто смеялась. Этот смех был похож на звон хрустального бокала – чистый, но такой хрупкий, что хотелось зажать уши.
Виноватослав наблюдал. Он видел, как её глаза, эти «голубые хрусталики», как он мысленно их называл, на людях сияли мудростью и участием, а в пустом коридоре гасли, становясь плоскими, как две выцветшие монеты. Она была мастером мимикрии. На людях – душа компании, сильная женщина, успешный специалист, образцовая мать. Дома – призрак, который ищет тёплый угол, но находит только стены, обитые морозцем старых обид.
И вот наступил вечер звонка. Ритуал.
Мария Степановна закрылась в спальне. Но дверь была неплотно притворена. Виноватослав, сидя в своей комнате, не мог не слышать. Сначала – тишина. Потом – глубокий, дрожащий вдох. Звук набора номера. И – голос. Не её голос. Совершенно другой. Сладкий, тоненький, подобострастный.
– Мамочка? Привет! Это я.
В этих двух словах «мамочка» и «я» было столько натянутой, ядовитой нежности, что по коже пробежали мурашки. Это был голос её внутренней девочки, голодной и злой, загримированной под послушную куклу.
Внутренний диалог Марии Степановны перед звонком: «Надо позвонить. Надо. Иначе будет обижаться. Скажет, что я забыла. Опять будет рассказывать сестре, какая я неблагодарная. Надо улыбаться в голос. Надо спросить про здоровье. Не дай бог скажу что-то не то… Хотя чего это я? Я же взрослая. Я сама мать. Почему у меня до сих пор коленки трясутся, когда я звоню своей матери?»
– Да-да, всё хорошо! – её голос в трубке зазвенел фальшивой позвякивающей радостью. – Всё прекрасно! Работа, дом… Славик? Да он… он в себе что-то копает. Ну, возраст. А у вас как? Да? Ага… Сестра была? И что, опять подарки везела? Целую сумку? Ну да, она же у вас золотая. У неё всегда время есть для мамы.
Сладкость в голосе стала приторной, как сироп, под которым чувствовалась горечь полыни.
Сцена в голове Марии Степановны, которая проигрывалась каждый раз: Детство. Две дочки. Она – старшая, ответственная, «умная». Сестра – младшая, пушистая, «душевная». Отец, вечно занятый, строгий, смотрел на неё с одобрением, но без тепла. «Молодец, Маша. Ты справишься». А младшую – брал на руки, щекотал, смотрел на неё с улыбкой, в которой таял лёд. И мать её, бабушка Рая, всегда вздыхала: «Вот бы тебе хоть капельку её лёгкости! Ты у нас такая серьёзная, всё на своих плечах тащишь». Похвала, которая была уколом. Она тащила. А любили – лёгкую.
Её голос в трубке стал ровнее, но в нём появились стальные ниточки.
– Нет-нет, я не говорю, что это плохо! Конечно, ей виднее, что вам нужно. Она же всегда чувствует… Я-то тут, далеко, работаю, вам не доставляю хлопот… Да, конечно, я понимаю, вы не можете… У вас здоровье… Да я не обижаюсь! Что вы, мамочка!
Но она обижалась. Она тонула в этой обиде, как в чёрной, вязкой смоле. Обида была её топливом, её оправданием, её коконом.
И тут что-то перещелкнуло. Сладкий голосок дал трещину.
– Знаешь, мам, – сказала она, и «мамочка» куда-то испарилось. – Мне интересно, а ты когда-нибудь задумывалась, почему я живу за тысячу километров? Почему звонки раз в неделю – это подвиг? Почему мне физически больно слышать твой голос?
На другом конце провода воцарилась гробовая тишина. Потом что-то зашелестело, слабое, испуганное: «Машенька, что ты…»
– Не «Машенька»! – её голос, наконец, сорвался с цепи. Он стал низким, хриплым, страшным. В нём звучал не её тембр. Это был голос её отца. Тот самый, металлический, рубящий голос, который она ненавидела и теперь использовала как оружие. – Я сорок лет слушаю эту пластинку! «Сестра, сестра, сестра! Она тебе помогает, она тебе звонит, она тебя любит!» А я? Я что, не дочь? Я что, не помогала? Я тебя с больницы вытаскивала, когда у тебя был приступ! Я деньги присылала, когда у папаши бизнес прогорел! Я! А она что? Цветочки приносила и мило улыбалась! И вы её… вы её любили больше! Вы всегда любили её больше!
Она кричала. Не плача. Кричала сухим, истеричным шёпотом, в котором копилось сорок лет немой ярости. Она говорила не с матерью. Она говорила с призраком. С тенью своего детства, с несправедливостью, которая съела её изнутри.
– А знаешь, что самое смешное? – её голос внезапно стал ледяным, почти интеллигентно-жестоким. – Ты теперь такая же старая и беспомощная, как та бабушка, про которую ты мне рассказывала, что она тебя не любила. Круг замкнулся, мама. Ты получила то, что заслужила. Одиночество. Только вот сестра твоя золотая, я уверена, тоже приезжает раз в полгода. Поставить галочку. Потому что любить тебя не за что. Ты никогда не умела любить. Только требовать. Только сравнивать.
На другом конце провода раздались тихие всхлипы. Слабый, старческий голос что-то бормотал: «Как ты можешь… я же… я всё для вас…»
– МОЛЧАТЬ! – прошипела Мария Степановна с такой силой, что, кажется, стены дрогнули. – Не смей говорить эти слова! Всё для нас? Всё для того, чтобы мы чувствовали себя вечными должниками? Всё для того, чтобы мы всю жизнь оправдывались за то, что дышим? Ты знаешь, что я сейчас чувствую? Облегчение. Потому что я наконец-то это сказала. А ты знаешь, что ты чувствуешь? Вину. Ту самую, которой ты меня кормила. Наслаждайся. Это твоё.
Она резко положила трубку. Не бросила. Положила. Точный, контрольный удар.
В комнате воцарилась тишина, более страшная, чем крик. Потом раздался звук – глухой удар о стену. И тихий, сдавленный стон.
Виноватослав, застывший у своей двери, не выдержал. Он тихо подошёл к их спальне и заглянул в щель.
Мать сидела на краю кровати, спиной к двери. Плечи её не тряслись. Она была совершенно неподвижна. Она смотрела в стену, на большую фотографию в раме – свадебное фото. На ней – две улыбающиеся куклы. Он в строгом костюме, она в белом платье. Идеальная картинка. Ледяная.
Потом она медленно подняла руки и посмотрела на них, как на чужеродные объекты. Эти руки, которые умели так вкусно готовить, так профессионально работать, так нежно гладить по голове в редкие минуты просветления – сейчас они казались ей орудиями пытки. Ими только что убили мать. Словно не она говорила, а кто-то другой. Её отец. Тот самый, чьё молчаливое одобрение она пыталась заслужить всю жизнь и чьё холодное презрение она теперь обрушила на свою мать.
Она прошептала в тишину, и это было самое страшное:
– Папа?.. Это ты?
И тогда её накрыло. Не рыданиями. Конвульсиями. Её тело начало биться в беззвучной истерике. Она схватилась за горло, как будто её душили, и издавала хриплые, лающие звуки. Слёз не было. Была только сухая, надрывающая душу агония. Агония человека, который только что осознал, что он стал тем, кого боялся больше всего на свете. Что он заперт в ледяной комнате собственной травмы и все, кого он пытается достать, – лишь отражения в стенах изо льда.
Виноватослав не вошёл. Он понял, что войти – значит нарушить священнодействие этого краха. Его сердце разрывалось на части. Он хотел закричать, обнять её, остановить эту боль. Но он стоял, прижав лоб к прохладному косяку, и плакал беззвучно, чувствуя, как по его щекам текут горячие слёзы – за неё, за отца, за бабушку Раю, за того маленького мальчика в отце, за ту маленькую девочку в матери, которую так и не полюбили просто так.
Он видел теперь всё. Весёлую на людях женщину, которая тоскует по теплу. Её брак – ледяную пустыню, где два человека десятилетиями играют в «семью», имитируя заботу действиями (принёс чай, починил кран), но никогда не касаются друг друга душами. Они как два глухих музыканта в одном оркестре – видят движения, но не слышат музыки. Их диалоги – пластиковые, функциональные: «Купить хлеба?», «Заплатили за квартиру?». За этим – море немого отчаяния.
И её вечный поиск. Не любви мужа. Признания отца. Того самого, холодного, недоступного. Она всю жизнь соревновалась с сестрой за призрачную любовь призрака. И теперь, когда её собственные родители состарились и ослабли, её месть вырвалась наружу. Она стала похожей на своего отца. Жестокой. Беспощадной. Она говорила с матерью его голосом, его интонациями. Она не видела живую, старую, испуганную женщину. Она видела символ, воплощение всей несправедливости своего детства.
В доме было полно людей. Но не было никого. По-настоящему. Каждый говорил не с другим, а с его призраком из прошлого. Каждое слово било не по живому, а по тени. И от этого становилось только больнее, потому что тени нельзя ранить, нельзя достучаться, нельзя изменить.
Истерика матери постепенно утихла. Она осталась сидеть, обхватив себя руками, качаясь из стороны в сторону. Она смотрела в пустоту, и в её хрустальных глазах не было ни мысли, ни чувства. Только ледяная пустота выжженной земли.
Виноватослав отступил в свою комнату. У него не было ответов. Не было решений. Было только одно, новое, невероятно тяжёлое чувство – сострадание без права на спасение. Он не мог её спасти. Не мог растопить этот лёд. Это была её битва. Её ледяная комната.
Но он видел. Впервые он видел её не как «мать», источник своих травм, а как Марию. Девчонку с косичками, которую недолюбили. Женщину, которая так и не нашла своего места. Страдалицу, которая причиняет страдания, потому что не знает другого языка.
Он плакал ещё долго. Тихими, безнадёжными слезами, в которых не было злобы. Только огромная, вселенская грусть. Грусть по всем несбывшимся «здравствуй» и несказанным «я тебя вижу».
А в спальне его мать медленно поднялась, подошла к зеркалу и посмотрела на своё отражение. На женщину с мудрым, проницательным взглядом и глазами, пустыми, как колодцы, в которых утонуло всё живое.
Она прошептала своему отражению, своему отцу, своей матери, себе:
– Прости.
И никто в пустой квартире не ответил.