Читать книгу Библиотека исчезающих теней - Группа авторов - Страница 7
1.6. Детство, которое репетировало исчезновение.
ОглавлениеО детстве Саори он знал немного – не потому, что она скрывала, а потому что рассказывала фрагментами, как если бы её прошлое было разбито на отдельные, непоследовательные слайды.
– Меня в детстве часто забывали забирать, – сказала она однажды поздним вечером, когда они возвращались домой на последнем трамвае. Вагоны были почти пусты, только пара сонных фигур в дальнем углу и водитель, устало отстукивающий каблуком какой-то свой внутренний ритм.
– Где? – спросил он, цепляясь рукой за холодный поручень.
– Везде, – улыбнулась она криво. – В садике. На кружке по рисованию. У подружки. Мир был полон мест, из которых меня должны были забрать, но иногда – не забирали. Не потому, что не любили. Просто… отвлекались. Задерживались. Забывали позвонить. А я сидела и ждала. Смотрела, как опускается вечер, как тени вытягиваются по полу. И каждый раз думала: “Вот сейчас – самый длинный момент в моей жизни”. Потом он заканчивался, и начинался следующий.
Она рассказывала это спокойно, почти весело, как анекдот. Но он слышал под этим слоем иронии другое – тот самый первичный, детский страх быть покинутой не из злости, а из невнимания. Исчезнуть не как герой трагедии, а как забытая вещь в камере хранения.
– Можно было уйти самой, – сказал он. – Дойти пешком.
– Нельзя ребёнку уходить одной, – парировала она. – Так говорили взрослые. И я была послушным ребёнком. Сидела и ждала, пока меня “вспомнят”. И слушала, как гулко пустеет здание. Как закрывают кабинеты. Как выключают свет в коридорах. Постепенно я привыкла к этой особенной тишине – тишине после “рабочего времени”. Она как будто принадлежала мне. И ещё – лестницам, стенам, забытым вешалкам. Мы втроём – я и вещи – делили этот остаток дня, когда люди уже выходят из системы, а система ещё не выключена.
Он представил маленькую девочку в слишком большом для неё свитере, сидящую на скамейке в пустом коридоре детсада. Возможно, она тогда уже мысленно заводила свои первые «реестры исчезновения». Только вместо чёрного блокнота – белые стены и редкий, длинный свист ветра в щели окон.
– Ты тогда боялась? – спросил он.
Она задумалась:
– Сначала – да. Очень. Это было похоже на испытание: “Посмотрим, заметит ли мир, что ты здесь”. А потом страх превратился во что-то другое. В странное любопытство. Я начинала вслушиваться в звуки, вглядываться в детали – в пятна на полу, трещины на краске. Мир вдруг раскрывался – не как фон для взрослых, а как самостоятельное существо. Когда людей не было, вещи становились… громче. Их молчание было плотным, уважительным. И я поняла: даже если меня забудут, останется что‑то, что помнит. Стена, к которой я прислонялась. Окно, в котором отражалось моё лицо. Скамейка, на которой я сидела. Они были моими первыми свидетелями.
– Ты с детства проверяла жизнеспособность? – полушутя спросил он. – Свою – и мира.
– Ну… – она пожала плечами, – наверное. Я рано поняла, что быть живой – это ещё не гарантия быть замеченной. И что смерть – это не только остановка сердца, но и момент, когда тебя перестают учитывать. Не зовут, не ищут глазами, не вспоминают в контексте “а где она?”. Это и есть социальная смерть – исчезнуть из чьего-то поля внимания.
Она помолчала, прислушиваясь к шуршанию трамвайных колёс по стыкам рельс.
– В этом смысле, знаешь, – продолжила Саори, – дети, которых забывают забирать, живут на тренировочном полигоне смерти. Они каждый вечер репетируют исчезновение. Сначала робко, со слезами. Потом – как профессионалы. Примеряют к себе роль тени, которая не уверена, что её позовут по имени. Это не делает их сильнее. Скорее… осторожнее. Они всю жизнь потом проверяют, насколько реально их присутствие для других. Насколько серьёзно их считают “данными”, а не шумом.
Он вдруг вспомнил себя в шесть лет – не забытым, наоборот, излишне контролируемым ребёнком. Мать, проверяющая, застёгнута ли куртка. Отец, ругающий за то, что ушёл далеко со двора. Его тогда никогда не “забывали”. Но и не доверяли самому факту его существования вне поля зрения взрослых. В какой-то странной, парадоксальной логике он понял, что Саори гораздо лучше знакома с тем, что он теперь называл “экзистенциальным одиночеством”.
– Может, поэтому ты так любишь записывать чужие смерти, – осторожно сказал Кай. – Это, как если бы ты… забирала тех, кого за ними “забыли зайти”. Оформляла их в какой-то свой, личный детсад после рабочего времени. Чтобы они там посидели, пока вселенная “вспомнит”.
Она тихо рассмеялась, но в смехе этом было слишком много усталости для шутки:
– Возможно. Только мой детсад без воспитателей. Просто комната ожидания. Я выдаю им по маленькой строчке – “умер такой-то, который пах мятными леденцами” – и этого достаточно, чтобы они перестали быть просто “ещё одной смертью из сводки”.
Потом, уже в их общей квартире, он как‑то раз увидел её сидящей на полу у кровати. На коленях – тот самый чёрный блокнот. Рядом – блеклая, почти побелевшая от стирок мягкая игрушка – медвежонок, которого он прежде у неё не замечал.
– Это кто? – спросил он, присаживаясь рядом.
– Детство, – ответила она без тени иронии. – Пожилой гражданин, заслуженный ветеран. Он пережил двенадцать переездов, двух котов и один развод моих родителей. Я давно его не трогала. Сегодня достала – узнать, жив ли он ещё.
– И как? Жив? —спросил он, хотя вопрос был почти смешным. Игрушка, конечно, уже давно не могла “умереть”.
– Он… функционально мёртв, – сказала Саори, щупая медвежьи уши. – Его нельзя вернуть в игру, как в детстве. Но как артефакт, как носитель – ещё держится. Это, кстати, интересная категория – “неиграбельное детство”. Как старые игры, которые больше не запускаются на новых системах, но их файлы где-то есть.
Она положила медвежонка рядом и открыла блокнот. На очередной странице аккуратным почерком появилась новая запись: “5 сентября. Умерла соседка мамы, тётя Линда. Та, что всегда давала мне пирожки с капустой и говорила, что девочке надо быть послушной. Найдена на кухне, сгорела кастрюля супа”.
– Ты её любила? – спросил он.
– Я её боялась, – спокойно ответила Саори. – Она так громко присутствовала в соседней квартире, что её голос казался частью стен. Когда родители ругались, я иногда представляла, что их перекрикивает она – и поэтому становилось ещё страшнее. Её смерть… – она на секунду задумалась, подбирая точное слово, – это как выключение фонового шума детства. Вроде бы тише, а пустота резонирует.
Она аккуратно дописала: “Шум детства отключён”. Кай поймал себя на мысли, что её блокнот всё больше походил на странную карту её собственной жизни, только с обратной стороны. Не события, а потери. Не приобретения, а вычитания. Как если бы кто-то вёл бухгалтерию по убыточным сделкам, зная, что именно они и есть настоящая история компании.
– В детстве, – продолжила она вдруг, не отрывая взгляда от блокнота, – я думала, что умирают только старые и больные. И что смерть – это нечто… тяжёлое, громоздкое, как большой шкаф, который с трудом выносят через узкую дверь. А потом поняла, что она бывает микроскопической. Как точка в конце предложения. Никакого шкафа, просто щелчок: “дальше смысла не будет”. Мы привыкли замечать только большие смерти – похороны, новости, траур. А маленькие, повседневные – они вечно проходят мимо отчёта. Когда ты понимаешь, что больше не вернёшься к тому дому. Или к той привычке. Или к тому человеку, с которым ничего катастрофического не произошло, вы просто перестали писать друг другу.
Он вспомнил свой первый по‑настоящему осознанный “конец” – не смерть, а уход одноклассника, с которым он годами сидел за одной партой. Семья мальчика переехала в другой город. Никакой трагедии: они пожали руки, пообещали “писать”, разошлись по новым школам. Через год имя этого мальчика осталось только в подписях к старым фотографиям. И в очередной раз, перебирая их, Кай поймал себя на мысли, что даже не уверен, правильно ли помнит его лицо. Это была одна из первых маленьких смертей в его личной статистике – смерть совместности без права на траур.
– Мы все, – тихо сказал он, – живы только наполовину. Вторая половина – уже архив. То, что никогда не повторится. Дома, которые снесли. Люди, которых забрали вовремя, в отличие от тебя. Или не вовремя.
– Жизнеспособность, – откликнулась Саори, – это ведь не просто умение держаться на плаву. Это способность выдерживать бесконечную череду маленьких смертей, не делая вид, что их не было. Не обесценивать. Не говорить: “Пустяки, ерунда, пройдёт”. А признавать: да, это конец чего‑то. Маленький, но конец. И при этом – продолжать двигаться. Не таща за собой кладбище в рюкзаке, но и не делая вид, что рюкзак пустой.
Она закрыла блокнот, положила поверх медвежонка, как тонкое чёрное одеяло.
– Знаешь, – сказала она, глядя в точку над его плечом, – иногда мне кажется, что мы меряем жизнь неправильно. Считаем начальные события: первый поцелуй, первая работа, первая поездка к морю. А если бы мы считали наоборот? Сколько концов мы пережили и всё ещё ходим. Сколько дверей закрыли, сколько версий себя похоронили. Может, настоящая зрелость – это когда ты можешь назвать не только то, что у тебя “есть”, но и то, чего у тебя больше нет. И не сойти с ума от этого списка.
Он подумал, что в этом есть страшная, но точная справедливость. Каждый из них носил в себе целый погост прежних возможностей, не случившихся жизней, несказанных “да” и несделанных “нет”. И при этом – каждое утро вставал, шёл варить кофе, чистить зубы, читать новости. Как будто ничего особенного не произошло.
– Тогда смерть, – медленно проговорил Кай, – это просто последняя строка в этом списке. Не самая страшная – всего лишь самая честная. Первая, после которой уже точно ничего не добавится.
– Да, – кивнула она. – А пока она не наступила, нам остаётся только одно: стать как можно более внимательными свидетелями чужих и собственных маленьких смертей. Не из вуайеризма, а из уважения. Чтобы хотя бы в чьём-то блокноте оказалось: “Здесь закончилась одна маленькая вселенная. Никто не заметил, кроме меня. Но я записала”.
***
Позже, когда её уже не будет, он станет ловить себя на том, что мысленно продолжает этот невидимый реестр. “Вот здесь, – будет думать он, – умерло моё представление о том, что любовь что-то гарантирует”. “А здесь – вера в то, что память надёжнее, чем бумага”. Он будет идти по улице, видеть, как закрывают знакомое кафе, и вдруг почти физически ощущать, как внутри щёлкает маленький выключатель: минус ещё одна версия города, в котором они когда-то сидели за дальним столиком.
И всякий раз в этот момент он будет думать о ней – девочке, которую забывали забирать, и женщине, которая сама добровольно оставалась в тишине после “рабочего времени”, чтобы честно досчитать до конца всех, кого мир поспешил списать как “рядовые данные”.
Ему казалось, что, если где-то и существует настоящий архив, в котором ничего не стирают без следа, то именно такие люди, как Саори, вели туда параллельную выгрузку. По одной строке. Плохой почерк вечности, может быть, действительно похож на её аккуратные, немного наклонные буквы.
Глава 2. Кофе, который не варился.
Ему снова снился подвал дома.
Сначала всё было до смешного узнаваемо: та же железная дверь на лестничной клетке между первым этажом и мусоропроводной нишей, та же облезлая тёмно-зелёная краска, те же разводы ржавчины вокруг старого замка. Жёлтый свет подъездной лампы под потолком, пыль в углах, запах влажного бетона, старой краски и чего-то едва уловимого, кухонного – жареный лук, разбавленный стиральным порошком.
Он толкнул дверь – та, как всегда во сне, поддалась слишком легко.
В лицо пахнуло прохладой. Ступени вниз были такими же короткими, три-четыре ступеньки, облупленный край бетона, полоска света сверху. Слева – привычные трубы отопления, закопчённый потолок, толстый кабель в пластиковой гофре. Справа – темнота коридора, в котором, как он знал во сне, давно никто не ставил консервные банки и не сушил картошку.
Но в этот раз темнота не была пустой. Она была густой, тёплой, с мягким мерцанием – как если бы в ней растворили свет слишком слабой лампы. И вместе с ней из глубины коридора тянуло тем самым запахом, которого никогда не бывает в обычных подвалах: старой бумагой, пылью, сладковатым дымом ладана, как в дешёвых церковных лавках.
Он пошёл. Шаги отдавались глухо. Подвальный бетон под ногами сменился чем-то более плотным, гладким, как отполированный камень. Звук изменился – исчезла знакомая гулкость, появилась странная, “закрытая” акустика, как будто стены расширились и ушли куда‑то вглубь.
И там, где коридор должен был упираться в тупик, была дверь. Не ржавая железная, а дубовая, тёмная, с тяжёлой медной табличкой. На табличке было чётко начертано: ФОНД ЛАТЕНТНЫХ НАРРАТИВОВ.
Этого во сне он уже не удивлялся. Сон словно подсовывал продолжение, которое он знал заранее.
Он коснулся таблички. Металл под пальцами был тёплым, будто дверь только что кто‑то трогал изнутри. Дерево пахло смолой и старыми шкафами в дедовской квартире. За дверью шёл еле слышный шёпот – как шум далёкой реки под толстым льдом.
Он толкнул.
Дверь открылась беззвучно, как в первый раз.
И за ней сразу начинался Бесконечный Зал: никакого перехода, никаких ступеней, как если бы подвал его дома был просто узким тамбуром между их седьмым подъездом и чужой физикой.
Высокий, уходящий в невидимую высь сводчатый потолок тонул в дымке. Ряды стеллажей, плотно заставленных книгами и папками, шли во все стороны, пока не превращались в плотную, рябящую линию. Некоторым переплётам было, казалось, по несколько веков, другие выглядели новенькими, пахнущими свежей типографской краской.
Шёпот заполнил всё пространство: тысячеголосый, но не громкий, как если бы над головой шелестели миллионы страниц.
В центре, под тёплым зелёным кругом света от лампы, стоял стол. Простой, деревянный, как в старых конторах. За столом – фигура. Она плавала, как отражение в воде: иногда это был сухой старик в сюртуке, иногда – женщина в строгом костюме, иногда – смутное облако теней.
Архивариус.
– Вы опоздали на сорок семь лет, – сказал голос, который не принадлежал ни одному из облика. Он прозвучал сразу отовсюду. – Но для этого места время – условность. Снова ищете не своё?
Кай во сне попытался объяснить, что он ищет дело отца. Так же, как в первый раз. Язык вяз в горле, как в плохих снах, но Архивариус, казалось, слышал не слова, а сами намерения.
– Дела отца нет в этом фонде, – безэмоционально констатировал он. – Здесь хранятся не документы, а истории, утраченные для общего повествования. Ваш отец живёт в другой книге. Вы же… вы интересны сами по себе. Вы – нарратив на пороге редактуры. Системная аномалия.
Перед глазами, где‑то между двумя дальними рядами стеллажей, мелькнул знакомый силуэт – синее платье, волосы, стянутые в небрежный узел, соломенная шляпа в руке. Она. Саори. Она стояла спиной, как на пляже у моря, и смотрела куда‑то вверх, туда, где туман скрывал вершину стеллажей.
– Саори! – крикнул он, но голос едва сорвался с губ.
Силуэт чуть дёрнулся, словно обернулся, но вместо лица – лишь рябь, искажение, как на старой кассете. И в следующий миг он рассыпался в воздухе.
– Её сюжетная линия помечена к удалению, – произнёс Архивариус так, будто зачитывал фразу из регламента. – Как несущественная для главного замысла. Она вымывается из памяти мира. Включая вашу.
Слова ударили, как холодная волна. Во сне, как и в прошлый раз, он попытался возразить, сказать, что это ошибка. Что так нельзя. Что она – не примечание на полях чьей‑то жизни, а сама жизнь.
– Не кричите, – мягко, почти вежливо сказал Архивариус. – Здесь всё равно никто не слышит эмоций. Только факты. Стирание уже началось. Вы его чувствуете.
Он хотел спросить “как?”, но в этот момент заметил: на внутренней стороне запястья, там, где у него никогда не было ни родинок, ни шрамов, вспыхнуло что‑то бледное, светящееся. Символ, похожий на переплетённые буквы или стилизованный знак бесконечности с пересечёнными петлями. Знак теплил кожу, ощущался почти физически – как наклеенная на руку тёплая монета.
– Маркер, – сказал Архивариус. – Пометка о подготовке к правке. Вы не единственный, но вы один из немногих, кто его видит.
Он хотел рассмотреть знак ближе, но всё стало смазываться. Стеллажи поплыли, как если бы кто‑то неаккуратно дёрнул фокус объектива. Шёпот превратился в гул. Стол поплыл в сторону. Мир начал заворачиваться внутрь, как плёнка, перемотанная на большую скорость.
– Вы можете оспорить решение, – донёсся до него голос Архивариуса, уже издалека, как сквозь толщу воды. – Но вам придётся платить собой. Подумайте. Или хотя бы попробуйте.
Зал рассыпался на блеклые полосы света и тени.
Он падал, не чувствуя собственного тела. Потом – резкий рывок, как при пробуждении от кошмара на той самой границе, когда сердце дёргается и ты успеваешь поймать себя до удара о “пол”.
***
Он вынырнул из сна, как из холодной воды.
Сначала – звук. Приглушённый гул города за окном, далёкий, но плотный, как постоянный шорох прибоя. Тиканье кухонных часов где‑то в глубине квартиры – маленький, упрямый звук, которым время давало о себе знать, даже когда на него не смотрят. Ровное гудение холодильника, похожее на тихое урчание крупного животного.
Потом – тело. Тяжёлое, влажное от пота. Простыня сбилась в тугой валик у ног. Сердце билось так, будто пыталось выбить себе путь через рёбра. Воздуха не хватало, он вдыхал ртом, шумно, словно только что пробежал марафон.
Он открыл глаза.
Потолок. Его собственный: с некрасивым, желтоватым пятном в левом углу, обводящим контуры какого-то воображаемого архипелага. Серый утренний свет сочился сквозь неплотно задвинутые шторы. В зеркале на дверце шкафа отражалась половина кровати: его согнутая нога и пустая, идеально ровная сторона, где раньше спала она.
Он поднял левую руку к лицу, разглядывая запястье. Кожа была бледной, чуть влажной. Никаких знаков, татуировок, родинок, кроме тех, что он знал с подросткового возраста. Но ощущение – тонкое, зудящее, как от слишком туго затянутой резинки, – не уходило. Будто на коже недавно что-то лежало – браслет, метка – и его только что сняли.
Он сел, спустил ноги на пол. Холод ламината обжёг ступни – за последние месяцы он стал остро чувствителен к таким мелочам. Голова слегка кружилась, во рту стоял металлический привкус.
Комната выглядела безупречно обычной. Шкаф. Стул с накинутой вчерашней рубашкой. Узкий стеллаж с книгами: там, где раньше стояли её Камю и кулинарная книга, теперь торчали две серые брошюры по налогообложению. На подоконнике – одинокий, выживший суккулент в дешёвом белом горшке. На спинке стула у стены – её старый свитер. Он висел тут уже много месяцев, как неучтённая позиция в балансе, которую всё некогда либо списать, либо вернуть владельцу.
И – поверх всего – запах.
Комната слабо, но отчётливо пахла ладаном и старой бумагой. Не его книгами, не пылью – чем-то другим, тяжёлым, сухим, привычным скорее для хранилищ или маленьких провинциальных церквей, чем для девятиэтажки на окраине.
Он поднялся и пошёл в коридор. Там воздух был обычным: ковролин, немного сырости, лёгкий запах чистящего средства. В ванной – хлорка и зубная паста. На кухне – вчерашний чай и холодильник. Ладан остался только в спальне. Или в нём самом.
Он вернулся, опустился на край кровати и заставил себя проговорить вслух:
– Меня зовут Кай… Я живу здесь. Четвёртый этаж. Сегодня… среда.
Слово “среда” он вытащил из глубины памяти, как скрепку из вороха бумажек. Не был уверен до конца. Потянулся к тумбочке, нащупал телефон. Экран вспыхнул: 06:48. Среда. Несколько уведомлений по почте. Никаких неожиданных сообщений.
Он зажмурился на секунду, потом сел ровнее. Сон не хотел растворяться. Не отступал в разряд ночного бреда, а наоборот – вгрызался в память, высвечивая детали: шершавую холодность перил, тёплый металл таблички, шёпот, зелёную лампу над столом. Её синее платье между стеллажами.
Он снова посмотрел на запястье. Чистая кожа. Но фантомное ощущение знака было упрямым, как боль от недавно снятой гипсовой повязки.
– Это был сон, – произнёс он, словно делал пометку в протоколе. – Просто сон.
Собственный голос прозвучал неубедительно.
***
Кай шёл по квартире, как по выученному маршруту: ванная – умыться, почистить зубы, на кухню – включить газ, поставить турку, насыпать в неё три ложки кофе. Каждый жест был точен, экономен, как движения бухгалтера, который годами вбивает цифры в одну и ту же форму.
Газ загорелся с первого щелчка. Вода в турке начала медленно подниматься, зашевелила коричневую шапку молотого кофе. Запах поднялся чуть позже. Обычный. Правильный. То, что рекламные ролики называют “ароматом бодрого утра”.
Он налил кофе в кружку, сел за стол. Края стола были чуть стёрты там, где они когда-то сидели вдвоём, облокотившись, споря о Камю и о том, имеет ли смерть право быть экзаменатором. Сейчас стол был безжалостно функциональным: поверхность, на которой стоит кружка и иногда – ноутбук.
Он попытался восстановить сон в памяти, как восстанавливают цепочку цифр в отчёте: шаг за шагом, не позволяя себе додумывать. Подъезд. Дверь. Ступени. Коридор. Запах. Табличка. Зал. Стол. Фигура. Голос. Её силуэт.
Он пытался ухватиться за мелочи: сколько книг было на ближайшей полке? Какого цвета – зелёного, бордового – был переплёт, на который он сначала обратил внимание? Память упрямо отказывалась выдавать эти данные. Сон был точным в структуре, но стерильным в деталях, как намеренно зашифрованный документ – остаётся сюжет, убраны маркеры проверки.
Он сделал глоток кофе. Обжёгся. Вкус почти не чувствовался – просто горячая горечь.
И всё же… запах ладана поутру не объяснишь переутомлением. Да и чему служил бы этот сон, если бы был просто “выносом мусора” подсознания? Слишком системно, слишком упорядоченно.
Мысль, зародившаяся в ту же ночь, заняла чёткую позицию: подвал. Его подвал. Не абстрактное здание на краю города, не мифическое хранилище где-то там, а эта дверь между первым этажом и мусоропроводом. Самое банальное место, которое за годы стало белым пятном: “ничего важного там нет”.
– Проверить, – подумал он. – Но не сейчас.
Часы на кухне показывали уже семь двадцать. До работы – сорок пять минут, если без приключений. Он выпил кофе до дна, не чувствуя ни облегчения, ни бодрости. Просто вписав ещё один “выполнен” в утренний чек-лист.
Он надел рубашку, серые брюки, ремень, часы. В прихожей, обуваясь, поймал себя на том, что внимательно вслушивается в обычные звуки – лифта, машин во дворе, шагов соседей за стеной. Как будто искал среди них тот самый, негромкий шёпот из сна.
Лифт, как водится, опять не работал: лампочка «4» горела, кабина не двигалась. Он пошёл вниз пешком. На пролёте между первым и вторым этажами взгляд невольно зацепился за дверь в подвал. Та же облезлая краска, та же вмятина. В нос ударил запах подъезда – кошка, табак, варёная капуста. Никакого ладана.
Он задержал дыхание на одну секунду. Рука сама собой потянулась к ручке – и остановилась. “Не сейчас”, – сказал он себе. – “Сначала офис. Сначала цифры. Если к обеду я не сойду с ума окончательно, можно будет вернуться”.
Он прошёл мимо.
***
Утро на улице было серым, влажным. Асфальт ещё не высох после ночного дождя, в лужах поплавками стояли окурки и случайные листья. Воздух пах мокрым бетоном, бензином и чьим-то рано приготовленным кофе из ближайшей кофейни у метро.
До станции – десять минут пешком. Он шёл привычным маршрутом: мимо детской площадки с облезлыми качелями, мимо ларька с фруктами, который в любое время года пах одинаково – немного гнильцой и дешёвыми освежителями воздуха. Мимо табачного киоска, на котором выцвела надпись “24 часа”, хотя последние полгода он закрывался в десять вечера.
Поток людей, идущих к метро, был частью пейзажа: уставшие лица, одинаковые тёмные куртки, пакеты с обедами, рюкзаки, наушники в ушах. Он влился в него, как цифра вливается в строку отчёта: не выделяясь, не выпадая.
В вагоне метро он занял своё привычное место у двери, взявшись за холодный металлический поручень. Окно отражало его лицо и лица ещё троих людей рядом. Чуть искажённые, приплюснутые. Он смотрел на своё отражение и искал в нём следы ночи. Морщинка между бровями казалась чуть глубже. Глаза – краснее. Всё.
Он попытался отвлечься: достал телефон, открыл новостную ленту. Новости за ночь: очередной скандал, авария на шоссе, рост курса, падение курса, погибшие, выжившие, статистика. Пара заголовков с цифрами автоматически выстроилась в голове в столбцы. Он поймал себя на том, что читает про “три погибших” и “семь пострадавших” как про строки в сводке, а не как про людей. И тут же вспомнил её блокнот.
“Это нечестно”, – сказала бы она. – “Сжать чью-то жизнь до пункта в отчёте. До строчки ‘скончался после продолжительной болезни’”.
Он прокрутил ленту ниже. Никаких упоминаний о ней – и не могло быть. Она не была новостью. Она была латентным нарративом, незамеченной строкой на полях.
Метро рывком остановилось. Объявили станцию. Пересадка. Поток тел повлёк его по лестницам, туннелям, коридорам. Всё – по накатанному сценарию. Выйти, подняться по эскалатору, вдохнуть холодный воздух уличного уровня, дойти до стеклянной башни его офиса.
***
В вестибюле было тепло и сухо. Охранник у турникетов привычно кивнул. Кай приложил пропуск, загорелся зелёный огонёк. Лифт домчал до двадцатого этажа – плавно, как по маслу. Никаких странностей. Никаких мистических подтекстов. Офис выглядел именно так, как должен выглядеть офис: стекло, металл, светлый ковролин, ряды рабочих мест, мониторы, почтовые программы, таблицы.
Его стол – третий от окна, с видом на соседнюю башню. Картонный стаканчик с завчерашней надписью “ФЛЭТ-УАЙТ”, забытый коллегой. Подставка с ручками. Степлер. Два монитора: на одном – почта, на другом – Excel-таблица, оставленная с вечера.
Он сел, включил компьютер. Занялся своим обычным делом: проверять, правильно ли расходуются чужие деньги. Сводить концы с концами, искать аномалии.
Аномалии нахлынули почти сразу. В одном из отчётов по транспортным расходам цифры не хотели складываться: при трёх поездках и пяти машинах получалось двадцать одна. Он пересчитал. Переформатировал. Технически всё было верно. Логически – нет.
Ему стало не по себе: он отложил этот файл, перешёл к другому. Внутренний голос – тот самый, который когда‑то он называл “профессиональной интуицией”, – шептал: “система течёт”.
***
Время шло. Коллеги подходили, задавали вопросы, приносили договоры. Кофемашина жужжала, плюясь пеной. Кто‑то смеялся в дальнем углу. Кто‑то ругался, споря по телефону с налоговой. Обычный офисный день. В нём не было места ни подвалам, ни Архивам, ни ладанным запахам.
Но он то и дело ловил себя на том, что взгляд сам собой уходит к окну. К невидимому внизу городу, под которым, возможно, расположены десятки таких же дверей, ведущих не только к коммуникациям и щитовым.
К одиннадцати у него начал болеть висок. Не острая боль – тупое, тянущее ощущение, как если бы мозг пытались сжать в файл меньшего размера.
В полдень он пошёл в столовую. Она была на пятнадцатом этаже: длинное помещение с панорамными окнами, в которых отражался тот же город, что и с его рабочего места, только чуть ниже. Стойка раздачи с металлическими лотками, подогреваемыми снизу. Запах подогретого масла, тушёной капусты, подливки и дешёвого кофе из автоматов.
Он взял поднос. По привычке выбрал что‑то нейтральное: суп, рис с курицей, капустный салат и чёрный кофе. Расплатился. Нашёл свободный столик у окна.
За соседними столиками обсуждали квартальные премии, нового начальника отдела, последний сериал. Обрывки фраз, выхватываемые ухом, складывались в привычный белый шум: “…а он ему сказал…”, “…да ты не понимаешь, тут вопрос репутации…”, “…я сказала, я в отпуск не выйду…”.
Он попробовал суп. Бульон был пересоленным, рис с курицей – пресным, капустный салат – водянистым. Он жевал и думал о другом: о ступенях вниз; о том, как сон странно продолжился запахом ладана в спальне; о том, как рука сама собой тянулась к дверной ручке утром.
Он попытался вывести себя на честный разговор.
– Ты можешь продолжать делать вид, что всё нормально, – сказал он мысленно сам себе, уставившись в тарелку. – Списать это на стресс, на траур, на всё, что угодно. Сделать ещё пару недель отчётов. Привыкнуть к тому, что имена забываются, запахи выцветают. Сказать: “так стареют”. А потом однажды проснуться и понять, что даже воспоминание о ней стёрлось, оставив только общий фон грусти.
Он сделал глоток кофе. Сладкий, безвкусный, как разбавленный сироп.
– Или ты можешь проверить, – продолжал он мысленно. – Просто проверить: есть ли за этой дверью что‑то ещё, кроме паутины и труб. Если там пусто – ты будешь знать, что дело в голове. Если не пусто…
Фраза повисла в воздухе. Он не стал её заканчивать.
Проверка – это было слово, которое он любил. В нём не было мистики. Оно было из его профессии: проверить расчёт, провести сверку, сделать выборку. Применить это же к самой реальности казалось одновременно логичным и безумным.
Он посмотрел в окно. Внизу был тот же город, который каждое утро провожал и встречал миллионы людей: пробки, пешеходы, вывески, кондиционеры на фасадах. Где‑то там, среди этих домов, стояла и его девятиэтажка. И в ней – та самая дверь. Ничем не отличающаяся от тысячи других дверей в подвал.
Мысль о том, что под ней может скрываться не только мусор и старые велосипеды, но и Зал, в котором решают, кого считать “несущественным”, казалась одновременно мерзко-неправдоподобной и страшно точной.
Он отодвинул поднос. Аппетит исчез.
Коллега по отделу – тот самый, с которым они иногда болтали о курсах валют, – махнул ему рукой:
– Эй, ты чего такой? Не выспался?
– Ночью снилось, что я считаю до бесконечности, – ответил он с попыткой шутки. – Мозг решил, что это хорошая идея.
Коллега хмыкнул, принял ответ за сарказм и переключился на разговор с кем‑то ещё.
Кай поднял взгляд на часы над раздачей. 12:37. Возвращаться за стол, открывать таблицы, пытаться делать вид, что “всё как обычно”, хотя каждое число в отчёте казалось теперь слегка смещённым, как если бы мир начал врать в третьем знаке после запятой.
Он почувствовал, как внутри поднимается не паника, а что-то более плотное – нехитрый профессиональный инстинкт: если в системе что‑то не сходится, нельзя просто сидеть и ждать, пока оно “само пройдёт”. Либо искать ошибку, либо признать, что правила изменились.
– Я ухожу, – тихо сказал он себе.
Он вернулся к своему столу, открыл почту, быстро набрал начальнику письмо: “Самочувствие ухудшилось. Беру отгул за свой счёт, сегодня уйду пораньше. Завтра продолжу отчёт”. Нажал “отправить”. Подождал секунду. Ответа ещё не было, но это и не требовалось. Выключил монитор. Сложил в портфель блокнот, ручку, на автомате – флешку с текущей версией отчёта. Накинул пиджак. Коллегам сказал что‑то дежурное – “голова разболелась”, “пойду полежу” – и вышел.