Читать книгу Зеленая лампа (сборник) - Лидия Либединская - Страница 21

ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Часть первая
21

Оглавление

Когда в кинотеатре «Центральный» сняли фильм «Юность поэта», я заглянула во двор и увидела там многометровый фанерный щит, с которого глядел на мир грустными глазами смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике. Щит сослужил свое дело и теперь никому не был нужен. Мне это показалось предательством. Отдав сторожу свои скромные сбережения в размере десяти рублей и лишив себя посещения трех сеансов, я выпросила этот щит и с помощью друзей притащила домой. О том, чтобы поместить щит в комнате, не могло быть и речи. Пронести его по витиеватым коридорам дворянского особняка не было никакой возможности. Мы приладили щит на крыше, над самыми нашими окнами.

Теперь я по несколько часов проводила на противоположном тротуаре. Но блаженство длилось недолго. Утром, когда я была в школе, пришел участковый милиционер.

– Чья картина? – громко спросил, войдя в кухню. Его официальный бас покрыл гуденье примусов и говор хозяек.

Все в недоумении замолчали. Бабушка быстро поняла, в чем дело.

– Наша! – независимым тоном ответила она.

– Частные произведения на улицах вывешивать не разрешается. Заберите в дом! – неумолимо потребовал милиционер.

– Но в дом не входит…

– Это, бабуся, нас не касается. По праздникам можем дать разрешение на вывешивание государственных людей. А таких нельзя.

– Это – Пушкин! – быстро возразила бабушка. – Он государственный человек.

– Ты, бабка, не крути, – вдруг рассердился милиционер. – Думаешь, образованная, так можно власти в заблуждение вводить? Пушкина мы тоже знаем. Юбилей был? Был. Портреты висели, да и то не на жилом фонде, а на учреждениях. Так что скидывай свой портрет. Через сто лет опять юбилей будет, доживешь – повесишь обратно!

Бабушка терпеть не могла фамильярности, но вступать в пререкания с представителем государственной власти побоялась и потому, сверкнув стеклышками пенсне, сухо спросила:

– А как же я сниму? Вот внучка вернется из школы, снимет, ее дела…

– А это ты, бабуся, не печалься, – снова подобрев, оживился милиционер. – Это мы мигом, ты только скажи, куда прибрать.

– Отнесите во внутренний палисадник, Лиля придет, разберется.

– Не беспокойся, бабуля, Лиля твоя довольна останется. Видать, шалая девчонка… А теперь штраф извольте уплатить, двадцать пять рубликов за нарушение уличных правил.

Рекламный щит был прибит во внутреннем дворике и провисел там до осени, пока дожди и ветра не смыли непрочную краску, а птицы не порвали коготками и клювами тонкую холстинку…

Но любовь моя оказалась куда прочнее красок и полотна. Вскоре выпал случай убедиться в том, что герой мой был достоин такой любви.

10 февраля, в день пушкинского юбилея, торжественный митинг на Тверском бульваре открывал нарком просвещения Андрей Бубнов. На памятнике вместо строчек Жуковского «И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал, что прелестью живой стихов я был полезен» были восстановлены истинные пушкинские слова:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.


Как мы ликовали тогда!

Но каждый день по радио и из газет мы узнавали о невероятных заговорах. И вот уже имя Бубнова в числе тех, кто планомерно разрушал устои нашего государства, готовил убийства партийных руководителей. В нашей школе училась Лена Бубнова, дочка наркома, скромная милая девочка с толстыми длинными косами. Бубнов не раз приезжал к нам на школьные вечера, рассказывал о своей работе в революционном подполье, о Гражданской войне… Как могло случиться, что он – враг?

Учителя отвечали сталинской формулой: «По мере приближения общества к коммунизму сопротивление чуждых классов растет».

– Но если столько людей, облеченных доверием, находящихся у государственного руля, участвовали в заговорах и хотели подорвать основы нашего государства, почему им это не удалось? – спрашивали мы.

– Советская власть – народная власть. Ее нельзя убить или уничтожить, – отвечали нам.

– Почему врагов так долго не могли обнаружить? – спрашивали мы. – Ведь есть ЧК, НКВД, ГПУ?

– Враги пробрались в органы, охраняющие государство.

– А сейчас?

– Новый нарком.

Так нам отвечали в школе на уроках обществоведения, пока наконец учитель вдруг не сказал резко:

– Вопросы прекратить. Много будете знать, скоро состаритесь. Больше отвечать вам не буду! – и, прервав урок, вышел из класса.

Вскоре из школы он исчез.

А дома? Мама и бабушка отмалчивались. Отца с нами не было. После убийства Кирова, в начале 1935 года, при очередной «чистке», отца – прекрасного юриста и экономиста – «вычистили» из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться в Москве. Всё было тщетно, пришлось искать работу на периферии. Подписав контракт, уж не знаю с кем, и оставив нам «подъемные», отец уехал в Алма-Ату. Не сомневаюсь, что, будь он в Москве, он сумел бы поговорить начистоту, так как обладал удивительной способностью беседовать со мной, еще почти ребенком, доходчиво и просто о вещах самых серьезных…

А борьба с врагами народа набирала силу. Собрания, на которых клеймили политических «выродков» и «ублюдков», шли везде, даже в домоуправлениях.

Как-то, задержавшись в школе после уроков, придя домой, нашла на дверях нашей комнаты записку от бабушки: «Я в ЖАКТе на собрании». ЖАКТ находился во дворе соседнего дома, и я быстро добежала туда. Дверь в красный уголок была раскрыта, людей много, лица все знакомые – соседи и жители окрестных домов.

Домоуправ, опираясь на покрытый кумачом стол, что-то говорил громко, но не очень отчетливо.

В первом ряду я увидела профессора-ларинголога Александра Федоровича Иванова, того самого, про которого говорили, что он «бывший придворный врач». Последние годы Александр Федорович работал в Кремлевской больнице, но несколько месяцев назад вышел на пенсию и занимался только частной практикой. Ему было уже за восемьдесят. Он сидел, чуть ссутулившись, положив подбородок на тяжелую палку с серебряным набалдашником.

Бабушка, заметив меня, стала бесшумно пробираться к выходу.

– Товарищи! – громко произнес домоуправ. – Проклятым гадам нет места на советской земле. И вообще на земле им места нет! Смерть врагам! Сейчас будем голосовать. Кто за то, чтобы расстрелять эту нечисть, прошу поднять руку. А потом подойдете к столу и на этом листе, – он помахал в воздухе чистым листом бумаги, – поставите свою подпись. Мы отправим резолюцию нашего собрания лично товарищу Сталину… Итак, голосуем!

И вдруг Александр Федорович Иванов тяжело поднялся со стула, откашлялся и торжественно произнес старческим, чуть надтреснутым голосом:

– Не я дал им жизнь, не я буду у них ее отнимать! – и, постукивая палкой, медленно и величественно направился к выходу, расправив плечи, высоко вскинув гордую седую голову.

Произошло замешательство, начался шум, и, воспользовавшись неразберихой, бабушка схватила меня за руку, и вот уже мы оказались сначала во дворе, а потом и в переулке.

– Есть еще на свете благородные люди… – пробормотала бабушка, ни к кому не обращаясь.

В витринах магазинов, в газетах и журналах появился портрет нового наркома: раскосые узкие глаза, жесткий ежик волос на маленькой голове, дегенеративно-низкий лоб. А на стенах домов, на афишных стендах запестрел плакат. Он заполнил город, черной и красной краской выполнен был этот плакат. Черная змея извивалась в крепко сжатом кулаке, острые колючки пронзали ее, и алая кровь густыми каплями стекала на руку, схватившую змею за горло. «Зажмем врага в ежовые рукавицы!» – гласила подпись.

Мы тоже ненавидели этого врага. Но он рисовался нам каким-то безликим. Едва назывались имена – всё путалось: за именем вставала биография, подполье, Гражданская война, ответственные посты в самые трудные годы, работа с Лениным. Ради чего всё это было? Но мы уже поняли: спрашивать об этом не полагалось.

Приходя утром в класс, мы ежедневно заставали кого-нибудь из наших товарищей понуро сидящим за партой. Голова опущена на руки, взгляд избегает дружеских глаз, плечи подергиваются от сдерживаемого плача. Мы не спрашивали: что случилось? Мы знали: ночью раздался звонок и увели из дома того (или тех!), за чьей спиной можно было беззаботно жить. Детство кончилось, оборванное незримой, грубой и бессмысленно-жестокой рукой.

А потом комсомольское собрание… Вот и сегодня после уроков должно состояться открытое комсомольское собрание восьмых-десятых классов. На повестке дня: исключение из комсомола Курятова Д. в связи с его антикомсомольским поведением.

Курятов Д. был тот самый Джон Курятов (Джоном его назвали в честь Джона Рида), который несколько лет назад голосовал против моего принятия в пионеры. Но всё это ушло в прошлое. С тех пор Джон успел прислать мне письмо с объяснением в любви, где не совсем удачно перефразировал пушкинские строчки:

Я вас люблю так искренне, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть с другим…


Это «с другим», конечно же, на следующий день стало известно всему классу, Джон стал предметом веселых насмешек, что в немалой степени помогло ему исцелиться от безнадежной страсти. Но и это ушло в прошлое. Теперь мы с Джоном были друзьями, гуляли по тихим московским переулкам, ходили в кино и даже поверяли друг другу сердечные тайны. Джон давно (месяцев шесть!) был влюблен (опять-таки безнадежно) в мою подругу Машеньку Лукьянову.

Я знала, что Джона будут исключать из комсомола за то, что он отказался отречься от своего отца, старого большевика, крупного партийного работника одного из наркоматов, арестованного месяц назад. После ареста отца Джон стал нелюдимым и даже ко мне заходил редко. К чести Маши должна сказать, что в эти трудные для Джона дни она стала к нему куда благосклоннее. Но даже это не могло утешить Джона в его подлинном горе. После уроков он исчезал куда-то, избегая товарищей, но каждое утро рано приходил в класс и уроки отвечал на отлично.

Мы с Машей решили, что хоть мы и «несоюзная молодежь», то есть в комсомоле не состоим, но на собрание пойдем, – может, Джону от нашего присутствия будет легче.

Но когда в коридоре мы столкнулись с Джоном, он спросил с несвойственной ему грубостью:

– Чего приплелись? Любопытство?

– Дурак, дамы…

– Проваливайте, в жалости не нуждаемся…

– Ты, Машка, иди домой, он тебя стыдится. Если что, позвоню, – сказала я. – А я останусь, мало чего…

Ребята сидели нахохлившиеся и молчаливые – ни смеха, ни шуток. На задней парте я увидела Валю Литовского. Он сосредоточенно читал книгу и длинными смуглыми пальцами сжимал и разжимал крышку парты.

Вошел представитель райкома комсомола, и собрание началось. Я не буду описывать его. Пусть ни дети мои, ни внуки никогда не увидят такого. Пусть никогда не повторится это на земле.

Джон стоял багровый, взмокший от пота, только синие подслеповатые глаза его решительно поблескивали из-под очков.

– Так ты, Курятов, отказываешься признать ошибки своего отца?

– Я не могу признавать ошибки, которых не совершал, – бесстрастно, словно заученный урок, ответил Джон.

– Но они признаны советской общественностью, партией.

Джон молчал.

– Отказываешься ты от своего отца и его вредительской деятельности?

– О деятельности его я ничего не знаю. А от отца не откажусь никогда. Его Ленин знал и ценил. – Отчаянная трещина вдруг зазвенела в его голосе.

Я взглянула на Валю. Он сидел молча, покусывая ногти, и напряженно глядел в огромное, безудержно голубое окно. Глаза его потемнели и потеряли обычную прозрачность.

– Ты, Курятов, не крути. Отказываешься от отца или нет?

– Нет… – еле слышно прошептал Джон, и этот шепот прозвучал как вздох облегчения.

– Клади на стол комсомольский билет!

– Билет не отдам. Ни за что не отдам! Я ничего не сделал, чтобы вы могли его у меня забрать…

– Дисциплинка…

Но Джон, не дослушав, вдруг повернулся и решительным шагом направился к двери. Задержавшись на минуту, мрачно сказал:

– Пусть от Сталина позвонят, тогда отдам.

– Не дури, Курятов! – возмутился представитель райкома. – Только у товарища Сталина дел, что такими сопляками заниматься…

– Мы не сопляки, мы люди! – тихо сказал Джон. – А человек – это главный капитал партии. Кадры решают всё! Вы помните, кто это сказал, товарищ представитель райкома? А билета у меня с собой всё равно нету…

Видя, что с упрямым мальчишкой ничего не поделаешь, председательствующий проголосовал предложение об исключении Курятова Д. из комсомола и объявил собрание закрытым.

Мы расходились в молчании. Я догнала Джона в коридоре.

– Пойдем походим, – сказала я. – Погода мировая…

– Что ж, это можно, – согласился Джон и улыбнулся задиристо и виновато: жалеешь, мол!

Прямо на нас по коридору бежал неизвестно откуда взявшийся маленький и юркий мальчишка из седьмого класса. Он не смог остановиться и с разбегу ткнулся Джону в живот.

– Эк, куда тебя… – с раздражением сказал Джон. – Ошалел, что ли?

Мальчишка оскорбился.

– А ты молчи, вражья морда, отца в застенок упрятали, а он тут распоряжается…

Джон растерянно замигал, всё это было так неожиданно. Вдруг чья-то рука с силой схватила за шиворот маленького крикуна. Я услышала голос. От волнения он заикался сильнее обычного и растягивал слова:

– Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!

Мальчишка вертелся, стараясь вырваться, но Валя крепко держал его.

– Про-оси прощенья, немедле-енно, по-одлец!

– Пусти его, Валька, – сказал Джон. – Что он понимает, седьмой класс…

Валя отпустил извивающегося мальчишку и, ни слова не говоря, пошел к выходу. Я посмотрела на Джона. Он улыбнулся мне и неожиданно сказал:

– Молодец ты!

– Почему же я?

– Всё понятно, пошли походим!

Да, всё было понятно. И я была счастлива.

Зеленая лампа (сборник)

Подняться наверх