Читать книгу Другие времена - Михаил Кураев - Страница 10
Похождения Кукуева
Сентиментальное путешествие
Часть I
Тень Кукуева
Глава 8. Отец «Кукуева»
Оглавление– Хочу вам напомнить, Алексей Иванович, что нас прервали, как и полагается в кино, на самом интересном месте.
– Вы заметили, конечно, что рекламные барышники свою отраву как раз и всовывают в самые интересные места. Как говорят братья-хохлы: як бы и вбыл! Кстати, Дмитрий Дмитриевич, вам не кажется, что вас обсчитали рублей на двести?
– Думаете, что на двести? По моей прикидке, сто с небольшим. А-а!.. Не думайте об этом. Принесли, унесли, и спасибо. Будем считать, что это НДС за ужимки и улыбки. По-моему, наша официантка выжала из себя недельный запас любезности и захотела компенсации. Сейчас нам чай принесут. Я весь внимание. Вы сказали, что после трепки, устроенной вашими коллегами автору и режиссеру, как раз и увидели, что значит лицо, удостоенное высшего государственного доверия.
– Да, память у вас… Хорошо подходим к главному лицу… О, вон она, Нижне-Свирская!.. Смотрите, – оба откинули занавески и припали к окну. – Жаль, что скверик плохо освещен, здесь памятник Графтио поставлен…
Алексей Иванович хотел хоть в промельк увидеть знакомый бюст на высокой прямоугольной стеле. Не признаваясь себе, он хотел увидеть в этом скромном мемориале напоминание о том, что не само по себе, не грибами после дождя выросло все, что преобразило жизнь в минувшую пору. Отец, отдавший всю жизнь отечественной энергетике, рассказывал о легендарных людях, сразу после гражданской войны, словно не замечая ни голода, ни разрухи, бросившихся подсчитывать и собирать все, что могло послужить возрождению России. Поистине с плюшкинской тщательностью было разыскано, обсчитано, измерено и собрано все, что могло послужить осуществлению государственного плана электрификации страны. Шатура, Волхов, Днепрогэс – эти слова произносились отцом, как имена храмов, воздвигнутых его единоверцами. В рассказах отца подвижники отечественной энергетики: Александров и Винтер, Веденеев и Вознесенский, Жук и Логинов, представали людьми особой породы. Отцу после войны довелось руководить завершением строительства Свирского каскада, поэтому с особым чувством он рассказывал о рыцаре энергетики Генрихе Осиповиче Графтио, словно был у него оруженосцем.
Русская инженерия двадцатых-тридцатых годов это особого строя орден людей, посвятивших себя делу, требовавшему жизни безраздельно. Сам жизненный уклад, обиход, повадки, все было наособицу. Не было у Графтио, к примеру, отдела кадров. Была канцелярия, а принимал, перемещал с должности на должность и увольнял он сам. Обедали инженеры на стройке, и на Волхове, и на Нижней Свири, в управлении, где жена и помощник Генриха Осиповича, Антонина Адамовна, держала табльдот. Гидростанции Графтио пускал только в день рождения Антонины Адамовны, 19 декабря. Ни Киров, ни Орджоникидзе, никто не мог его заставить даже на день раньше закрутить машины, дать ток! Новых сотрудников, инженеров, представляли не на планерках и совещаниях, а на обеде. «Товарищи инженеры, коллеги, представляю вам Сергея Николаевича…» Дальше кратчайшие сведения – сын такого-то, брат, племянник, а то и просто – выпускник Индустриального института или Путейского. Если молодой человек, одни вопросы, если человек с опытом, вспоминаются общие знакомые, стройки… И все без форсированного любопытства. Вместе жить, вместе работать.
Они не ходили на работу, а жили работой, жили стройкой. Просто иначе невозможно было что-нибудь сделать. Кроме прямых обязанностей, каждый должен был решать множество попутных, косвенных задач. Страна-то была неграмотная. Грамотных городам не хватало, а кто шел на стройку? Не с кем было работать. И потому каждый русский инженер должен был сам уметь делать все своими руками… И не только сделать образцово, но и других научить, тех, кто едва начинал постигать грамотешку. Великие люди, какую страну подняли, будут ли их помнить?..
Минута, и сверкнувшая огнями ГЭС ускользнула, словно ее и не было вовсе, и за окном встала непроглядная лесная темень, чуть подсвеченная бегущим светом вагонных окон.
Алексей Иванович обернулся от окна к своему соседу, и тот по лицу догадался, как далеко сейчас в мыслях был его попутчик.
– Итак, «лицо, удостоенное высшего государственного доверия»… – помог вернуться к разговору Дмитрий Дмитриевич.
– Ладно, вернемся, как говорится, к нашим баранам, – подавив вздох, произнес Алексей Иванович и на минуту задумался, что-то вспоминая. – Вы Ложевникова видели когда-нибудь, обличье его представляете?
– Знакомы не были. Так… портрет в книжке.
– Нет, надо и фигуру представить, одно от другого неотделимо. Пятьдесят восьмой размер. Рост пятый. Кровь с коньяком! Такого топить, как говорится, и камень подходящий не сразу найдешь. У таких монументальных во всех отношениях граждан совершенно замечательная манера говорить. Они обращаются не к тем, кто рядом, а куда-то к горизонту, и даже прозревают немножко за горизонт. Вот и этот орел, прежде чем заговорить, огляделся со скалы, на которую пришлось залететь, окрест взором прошелся, и огорчения своего орлиного не скрыл.
С грустным этаким недоумением, даже что-то плаксивое в лице мелькнуло, скользнул глазом по тем, кто сидел вдоль стен и за здоровенным столом. Толстая монолитная дубовая столешница опиралась на выгнутые деревянные опоры, заламывающиеся, как волны на взлете. Этот стол из кабинета доктора Сальватора, отца Ихтиандра, монументально-экзотическое сооружение художника Улитко, достался нам после съемок «Человека-амфибии».
Ложевников хорошо смотрелся за этим столом, очень представительно, таким людям только и представлять учреждения солидные и властные, где чаще огорчают других, чем огорчаются сами.
Но сейчас было видно, как какая-то горечь подступила к отцу «Кукуева», как приходится ему решать ох непростую задачу. «Да стоит ли с ними говорить, надо ли слова тратить!» У Миклухо-Маклая больше было надежды быть понятым своими полинезийцами. Но чародей слова, как величал его Пионов-Гольбурт, все-таки решился, веря в свои немалые силы. Решился и заговорил сразу, без околичностей, чтобы ясно было, с кем дело имеете!
– Ну что ж, мне интересно было здесь все услышать. Как бы по-новому открываются глаза. Каждый человек имеет право на свои убеждения, – сказал Ложевников, взглянул за горизонт, потом перевел взгляд на собравшихся и строго заключил: – если они не антисоветские и не противоречат природе реального мышления каждого человека. – И все кислое, почти плаксивое, что было в лице слушавшего Ложевникова, уже после первых произнесенных им слов исчезло, лицо его расправилось и стало лицом настоящего ответственного работника, привычно выступающего перед работниками безответственными.
Дав небольшую паузу, чтобы поняли, прочувствовали, подтянулись, настроились на нужную волну и догадались, что шутки кончились, продолжил, обращаясь уже непосредственно к Мидевникову.
– Это резкое столкновение у вас, товарищ профессор, не с автором. Да, не с автором. – И тут же забыв о Мидевникове, стал обращаться к тем понятливым и близким, кто за горизонтом. – Это столкновение не со сценарием и не с режиссером, а с нашей общественной действительностью, выраженной в печатных органах.
После столь жесткого и недвусмысленного предупреждения, которое теми, за горизонтом, конечно, было услышано и правильно понято, Ложевников мечтательно чуть склонил свою неподъемную голову к плечу и голосом, полным соболезнования неправым, тем, кому придется отвечать за свои слова, грустно продолжил:
– Что мы слышим? Мы слышим – «нравоучение», «дидактика», «морализаторство». А мы в борьбе с тяжестями завоевали право быть морализаторами. Да, в борьбе с тяжестями… – Здесь последовала крохотная, но очень выразительная пауза, дающая понять, что лично он, хотя еще и не отдохнул толком от борьбы с тяжестями, но вправе наконец-то попользоваться плодами нелегкой победы. – Вот вы тут все говорили об Августине, то есть об эпохе христианства. Хороший пример, между прочим. Очень неплохой пример. – Здесь пахнуло как бы великодушием. «Хороший пример!» Но следовало быть настороже и помнить, что и в мягкой прокурорской лапке, оглаживающей заблуждающегося, таятся когти справедливости. – Даже тогда, в эпоху христианства, оказывается, существовали убежденные в правильности своих идей люди. – Тут Ложевников на секунду задумался и решил проверить козыри: – Или, может быть, этого Августина не было?
– Триста пятьдесят четвертый – четыреста тридцатый. Миропознание через богопознание. «Ты создал нас для Себя, и не знает сердце наше покоя, пока не успокоится в Тебе», – выпалил Мидевников скороговоркой без интонации, глядя в пол, с той механической бесстрастностью, какой подсказывают на экзамене студенту в надежде пробудить в нем уснувшие знания и попытаться вытащить бедолагу на тройку.
– Вот видите! Таким образом, еще в каком-то там веке существовали люди, которые до последней капли крови защищали свои идеи. И не шли на поводу у своих студентов, которым наша мораль не по душе. Что же вы хотите сказать? В XIII веке были убежденные люди, а сегодня? Вы хотите отказать нашим людям в такой убежденности? Договаривайте, товарищ профессор, не останавливайтесь на полдороге. Вы говорили, что студенты вам не верят? – вопрос прозвучал очень строго.
– Не верят, совсем не верят, когда им прописи толдычат, – доверчиво подтвердил Мидевников.
– Это очень плохо. Значит, не умеете убеждать. Потому что, когда я во что-нибудь верю, я дерусь, а не приспосабливаюсь к студентам. Те убеждения, которые они исповедуют, могут оставить при себе! Драка есть драка. Между поколениями? Значит, между поколениями! Я считаю, что у меня самое сильное с точки зрения художественной, так и моральной, это когда Кукуев целует жену. Да. Целует жену. – И это был голос человека, готового стоять до конца, до последней капли крови, не своей, разумеется. Он подождал возражений и не услышал ничего, кроме шума Кировского проспекта за окном. – Он целует жену, которая хочет быть женщиной, но утратила черты женщины. Да, такая была обстановка в стране. Эта сцена и психологически, и реалистически мотивирована. Это влюбленность в жену. Эту черту имеет в себе Кукуев. Или вы не допускаете и такую возможность?
Можно было бы возразить, дескать, Кукуев не жену, а струпья ее лобызает, то бишь, уличные тапочки. А экстатические порывы, как напомнил Бликман, конечно, больше бы подошли персонажу неврастеническому, типа Раскольникова, нежели хитроватому, себе на уме мужичку-прагматику. Но все сидели, как пришибленные, хотя за окном был шестьдесят второй год, а не какой-нибудь сорок девятый.
– Я ждал упрека со стороны участников обсуждения. Ждал и не дождался. Странно. Никто, ни один из читавших сценарий не заметил, что у меня нет парторга!
– Это мы из деликатности, – улыбнулся режиссер Краник.
– А не надо в таких вопросах деликатничать! – Ложевников не принял такой игривой интонации в серьезном разговоре и осадил шутника: – Здесь нужна ясность. Почему нет парторга? А это моя позиция! Я борюсь за единство человеческого сознания и поведения – вот в чем сущность вещи! Сознания и поведения. Гениально что? А гениально то, что партия это сознание. А еще что? Партия – это поведение. – Как проверяющий в армии берет пробу из котла и не глотает сразу, а отхлебнет и строго посмотрит на повара, так же и Ложевников, произнес «сознание», потом «поведение», повторил еще раз, чтобы распробовать и убедиться. Распробовал… Убедился. И остался доволен. – Сознание и поведение, Кукуев все это в себе совмещает, и сознание и поведение. Это прообраз человека будущего. А в будущем, пусть это и отдаленная, но реальная перспектива, каждый человек должен быть сам себе парторгом. – Последнее заявление было произнесено как бы с восторгом и воодушевлением, достойным человека, отчетливо прозревающего еще неведомое человечеству счастье. – История у меня проста. Приехал хозяйственник, встречается с трудностями, но главная его сила не в этом. Главная его сила не в том, выполнит он задание или нет, будет протянут дюкер или не будет. Будет, конечно. Главное – его работа с людьми. Он, хозяйственник, превращается как бы в работника парткома. А вы говорите, что нет движения сюжета! В этом новое этой вещи, в этом ее душа, ради этого и стоило ее «гнать» на кинематограф. Несмотря на разумность, которую высказал товарищ Бликман, что касается веснушек, то это я отметаю. Что значит, уже было? Пока будут у девушек на лице веснушки, до тех пор и будут веснушки в кинематографе. Если кинематограф будет идти за жизнью. Уберем веснушки, уберем тапочки, уберем протаскивание каната, что-то останется, материала много, но не останется искусства. И на это я не пойду. Убрал кайло, убрал краску, сделал перевес, и произведение перестанет быть художественным. И возвращаюсь к самому главному. Есть писатели, по своему печатному слову очень трудные. Я же хочу и пишу так, чтобы меня любой мало-мальски нормальный человек мог понять. Надо взять меткое направление в творческом произведении, вот что должен взять художник. Мое направление предельно ясное. Это история о том, какое Кукуев оказал влияние на людей и какими они стали. Я хочу, чтобы вы поняли существо этой вещи, ничего больше. Пока я этого не увидел.
Казалось, еще немного, и будет принято решение всех отправить по домам, снова читать сценарий и прийти на зачет еще раз.
Первым пришел в себя Мидевников, видно, уж очень его вся эта «кукуевщина» задела, заговорил, даже не спросив слова у председательствующего. Да и кого и о чем спрашивать, если и так уже понятно, кто кого обсуждает и кто кому выставляет оценки.
Все смотрят на Гаврилу, а он монументален, лицо неподвижное, будто все происходящее его мало касается. Но те, кто научился распознавать оттенки его сдержанности, научился по малейшим признакам угадывать его состояние, могли увидеть, что доволен Гаврила тем, как идет разговор, как мажут под хвостом горчицей заносчивым гастролерам – и Ложевникову, и Закаржевскому. Ни в одно выступление не встрял, ни одного суждения не прокомментировал. Сидит этаким Александрийским столпом, дает слово, благодарит за искреннее суждение.
– Спасибо. Кто следующий желает высказаться?
Мидевников после косноязычной нотации посыпал своей скороговоркой. Говорил он без всякого колебания, глядя перед собой в пол, будто читал на полу разостланную книгу, и удивлялся тому, что приходится говорить о вещах вроде бы и очевидных. Жестом руки, адресуясь к полу, давал понять, дескать, вот же, как все ясно, можете и сами посмотреть и убедиться.
– О Франциске и Августине. Конечно, такие люди были. Но надо же перенестись в ту эпоху. Это же была эпоха искусства условного, не диалектического. Людей рисовали с нимбом над головой, с удлиненными формами, тонкими руками, крылышками за плечами. Из героя делалась икона. В средневековом искусстве сознательно, именно в житиях святых не было стремления передать живого человека. От живого человека как бы шарахались, ибо он вместилище грехов, пагубных, мирских слабостей и искушений. Реалистическое искусство не боится живого человека, что ж нам возвращаться к агиографической литературе, это же смешно. Онегин был модник и, надо думать, на зависть многим. Но наденьте сегодня «широкий боливар» и выйдите на улицу, за сумасшедшего примут. Я не говорю, что человек не может рассуждать о морали. Пожалуйста. Но зачем же так долго и, простите, так пресно, так плоско? Это же производит обратное действие, – в интонации Мидевникова вдруг послышались нотки сострадания. – Простите, но я буду говорить грубые вещи. Кукуев, судя по всему, здоровенный мужик. Вокруг красивые девушки. Трудно себе представить, чтобы в нем хоть что-то живое не проявилось. Это же святой Антоний, а не живой мужик. Я не говорю, что он должен кого-то тащить в лесок или еще куда-нибудь. Но этот же сидит все время и мечтает о своей жене. Сидит этот идиот и ничего не чувствует. Не бывает так!
Тут уж Ложевников не выдержал.
– Если бы моя дочь училась в том вузе, в каком вы преподаете, я бы высказал опасения в связи с вашими взглядами на живого человека.
– А я бы вашу дочь никогда не принял, представляю, что у нее в голове! – не полез за словом в карман Мидевников.
Ложевников не нашелся, что ответить. Такое упорное нежелание понять его святую правду даже обескураживало. И вдруг он заговорил совсем другим тоном, ища сочувствия, в надежде на понимание его сокровенных и чрезвычайно ценных соображений.
– Может быть, – сказал он негромко, раздумчиво, доверительно, – я, в конце концов, понимаю, для отдельного человека они, эти чувства, о которых говорят, естественно, существуют. Я же против этого не возражаю. Но это же искусство! Весь вопрос в той задаче, которую мы преследуем. Тут существенно наличествование той пользы, которую несет нам образ. Неужели это так трудно понять? Почему никто не отметил, что Кукуев не отдает ни одного производственного указания? Даже решение тащить дюкер через болото, а не по удобной трассе, не в обход, это же не он скомандовал. Он же людей готовил, исподволь, деликатно, а когда подготовил, они сами, понимаете, сами и предложили идти через болото. Он нигде не выступает в роли хозяйственника. Он управляет душами людей. До сих пор этого многие не поняли. Как он руководит людьми, каким способом? Через духовное общение! Особенно важно духовное общение с ним в моменты их критического жизненного существования. Я хочу, чтобы было высокое искусство. Как Рафаэль говорил: «Я беру самую красивую женщину и изображаю ее, устраняя недостатки, ей свойственные».
– Далеко кулику до Петрова дня, – негромко, но отчетливо произнесла Ольга Федоровна, казавшаяся до того безучастной, погруженной в себя, но все, оказывается, слышавшая.
Не первый раз, конечно, крупный писатель сталкивался с такими недалекими, ограниченными людьми и всякий раз испытывал горестную досаду. Однако горечь эта имела и привкус сладостной мысли о том, что всякий очень большой художник непременно обречен на известного рода одиночество и, чем более любезен он народу, тем больше неприязни и зависти в виде нарочитого непонимания простых вещей он будет встречать со стороны своих коллег и тех критиков, что на иную славу, кроме геростратовой, рассчитывать не могут.
Ложевников говорил, не торопясь, не повышая голоса, тем самым требуя полнейшей тишины. И было слышно в паузах, как шуршит вечное перо стенографистки по школьной тетрадке в линейку, предпочтительном материале для записей, используемом в Бюро съездовых стенографов.
Живя и вращаясь в сферах сугубо партийных, Ложевников уже привык к хождению таких весомых и несомненных активов, как, например, «есть мнение!»
Если бы Ложевникову директивные органы поручили отредактировать «Книгу Бытия», то можно с уверенностью сказать, что первыми ее словами в новой редакции стояло бы: «В начале было мнение».
Магическое «есть мнение» это даже больше, чем факт, это та самая изначальная и по справедливости не для всех различимая идея, предшествующая бытию и творящая его. Раз уж «есть мнение», то оно непременно обретет плоть, станет поступком, событием, поворотом судьбы в ту или иную сторону.
Было, например, мнение, что «Кукуев» – это «Мать» Горького на современном этапе развития.
В перерыве Июньского пленума ЦК Михаил Андреевич Суслов лично, в присутствии оказавшихся радом Зимянина Михаила Васильевича и Рашидова Шарафа Рашидовича пожал автору руку и с доброй улыбкой, чуть поморщившей впалые щеки, произнес: «А ведь и вашего "Кукуева можно смело назвать "очень своевременной книгой!"»
Вот почему Ложевников смотрел на всех так грустно и внушительно.
После рафаэлевских «стансов» все сидели не то чтобы подавленными, но чувствовалась какая-то общая неловкость от участия в деле, оказавшемся вязким и липучим.
– Это картина не о Главгазе, – грустно вразумлял ведущий писатель, уже ни на кого не глядя, как бы читая у себя в душе. – Тех, кто работает на трассе, мы наловчились делать, а вот человечность воспроизводить не научились. О кино было сказано, что оно должно работать не по плану, а по принципу большого искусства. Так сказано в руководящих организациях, и это должно стать нашей действительностью.
– И это после разговоров о Рафаэле? – уточнил для себя Дмитрий Дмитриевич. – Слушаю вас, Алексей Иванович, и диву даюсь, ваш «чародей слова» действительно так изъяснялся?
– Воспроизвожу, простите, стенографически. Такого не сочинишь. Начальственное косноязычие это особый раздел филологии! – рассмеялся Алексей Иванович.
– И вы думаете, что Ложевников действительно верил, что его творения лишь высшей мерой могут быть измерены и назначение их – вечность? – поинтересовался Дмитрий Дмитриевич.
– Кто его знает, что он там про себя считал, но не похоже было, чтобы он просто так брюзгливой скорбью прикрывал ужаленное самолюбие… Ну, а когда мы услышали, что работать надо не по плану, а по «принципу большого искусства», оставалось только переглянуться и пожать плечами. Где, в каких таких руководящих органах такие вольные веяния завелись, мы, естественно, не ведали. С нас как снимали шкуру и квартальные премии за нарушение сроков «запуска-выпуска», так и снимают.
Тут вступил в бой Гаврила, наша главная артиллерия. Голос, кстати, был у него такой, что его, небось, в молодые годы весь эскадрон в конной атаке слышал, но начал он ровным гудением, вполне умиротворенно.
– О чем говорят в руководящих организациях, мы узнаем только по документам, которые нам дают для неукоснительного исполнения. Мы пока еще документов о превосходстве «большого искусства» над планом не получали и в газетах ничего похожего не видели. У Козинцева сложности на съемках «Гамлета», можно не сомневаться, что здесь нас ждет действительно большое искусство, только цеха и объединение полгода уже без премии сидят на голой зарплате. Вот как дело обстоит в нашей реальной действительности. Позиции сторон, судя по всему, определились, мы уже начинаем в чем-то и повторяться, так что с вашего позволения несколько слов скажу и я. Мы считаем эту картину ведущей в нашем плане, и поэтому у нас пристрастное и тревожное отношение к этому вопросу. Мы все замечаем у вас, Дмитрий Михайлович, большой талант, без этого таланта вы бы не были большим писателем, которым вы были и остаетесь в литературе. Мне досадно, что сегодняшний разговор произвел на автора такое удручающее впечатление…
– Нет такого впечатления, – поспешил Ложевников.
– Есть, есть, – стоял на своем Гаврила, – удручающее впечатление. Вплоть до того, что вы ставите вопрос, следует ли, дескать, нам заниматься этим делом.
– Не ставлю… не ставлю я так вопрос, – почувствовав что-то неладное, всполошился Ложевников, уж не придется ли ему снова искать киностудию, где бы приткнуться со своим «Кукуевым», – нет у меня таких настроений.
– Есть, есть, мы же видим, – убежденно гудел Гаврила. – Но перед нами поставлена задача, и мы обязаны ее выполнить. Разговор был дружеским, понимающим, доброжелательным, заинтересованным. А положение довольно трудное. Множество персонажей говорят на каком-то вроде бы изощренном нравственном языке, но как однообразно. Не считает же автор своих героев, Вику, Люду, Беллу, комсорга Короткова, людьми с четырехклассным образованием, а впечатление-то именно такое… Повторять не буду. Сказано было много верных и полезных вещей. Учитывая все оттенки выступлений, сценарий можно принять… А режиссера, так исступленно желающего его поставить, можно попросить в меру своих способностей на отклик, в меру своего понимания услышанного как-то усвоить сделанные замечания и предложения. Всех благодарю за работу и терпение. Да, последнее. До представления сценария в следующие инстанции надо его хотя бы сократить… – Немножко подумал и махнул рукой. – Впрочем, на усмотрение авторов.
Режиссуру не только на съемочной площадке, но и на худсовете Гаврила умел вести тонко. Можно было подумать, что про необходимые сокращения забыл и вспомнил только в конце своей недлинной речи. Скорее всего, он припас это пожелание к концу, чтобы, в конце концов, можно было махнуть рукой, тем и поставить точку. И точка эта, для всех такая очевидная и значимая, в стенограмму попасть не может.
– Вон она, прикладная эстетика. А мы-то думаем… – что «мы думаем», Дмитрий Дмитриевич не уточнил и тут же поинтересовался: – А что стало с Мидевниковым, главой, как я понимаю, оппозиции? И как себя чувствовал сам-то Ложевников после вашей бани?
– А что он мог сделать профессору университета? Что он мог сделать сотруднику Эрмитажа? Но горячий прием, видно, ему крепко запомнился, это публика памятливая. Вот когда он приехал на утверждение кинопроб, тут уж он на нас попытался отоспаться. Актеров на роли тоже худсовет утверждает, тут уж он устроил нам головомойку. Мы таких речей и от чиновников из Главка не слышали.
«Я лично считаю, что вы не мобилизовали съемочную группу на то, чтобы максимум усилий направить на поиски исполнителя главного образа, образа Кукуева. Я же по телефону сказал: проваливается картина! А вы по главному герою ничего не делали. Почему у вас так получается, я не понимаю. И со стороны объединения ничего не сделано в направлении главного героя. Нет Кукуева – нет картины! Чего вам не хватает? Пленки вам не хватает? Пленка будет предоставлена. Времени мало на съемки? Выпускайте картину на полгода позже – никто вам ничего не скажет! Все ваши мысли, все ваши старания должны быть направлены на главную роль – роль Кукуева. А этого сделано не было. Даже ничего не было сделано в отношении приглашения Лукьянова, который изъявил желание сниматься в этой роли».
Ему говорят, звонили Лукьянову, у него инфаркт.
«А вы с врачами говорили? А вы к нему съездили? А вы узнали, запрещено ему сниматься или нет? Быть может, и не запрещено. Тем более что условия съемки идеальные – Киев, фрукты, никакой физической нагрузки. А сведения о том, что Лукьянов конченый человек, нужно было хотя бы проверить. Услышали, инфаркт, и все, руки подняли. Даже не проверили. Вот такого отношения к искусству я не понимаю».
И тут же продемонстрировал свое отношение к искусству, полное самоотречения и самопожертвования:
– Я хочу, чтобы было высокое искусство, и режиссер может смело отойти от буквы сценария. Одно дело беллетристика, там все возможно. Верим же мы, что Мария могла предпочесть молодым старого Мазепу. Но попробуйте дать это в кино? Когда в машине сидит эта туша, Кукуев, а рядом в уголке Муся, я не верю тому, что эта туша могла возбудить любовь Муси. А он еще начинает кричать на Мусю. Не должен он грубить, он просто должен себя затормозить как мужчину. Пусть у вас будет актер в сорок лет, пускай это будет не мой Кукуев, но пусть это будет талантливое явление искусства, которое сумеет покорить зрителя. Не жалейте пленки, пробуйте актеров. Не будет Кукуева, не будет картины! Что вы нам предъявили? Актера Дубровольского отметаю сразу. Он не охватывает всего Кукуева, это очевидно. Николай Брючков. Ну нет у него внутреннего нутра для подтекста. И внешние данные не вяжутся с образом Кукуева, мало ли, что знаменитый актер. У него же лоб, как у ястреба. Нельзя совместить такой интеллект, как у Кукуева, с таким лбом, как у Брючкова. У него и нос кривой! И это человек, который должен совершить подвиг?! Нельзя же допускать такие вещи. Мы же издеваемся над своими людьми. Посмотрите-ка, в американских фильмах даже гангстеров обязательно подбирают обаятельных. Уважают свой народ, а мы что ж?
После таких выговоров и нотаций Гаврила не выдержал и заключительное слово начал раскатисто:
– Я хочу довести до вашего сведения, дорогой автор, что нет основания для возбуждения уголовного дела по обвинению Лефильма и нашего творческого объединения в том, что они лениво искали достойного исполнителя на роль Кукуева. Мы могли бы предъявить вам список прекрасных актеров, познакомившихся с предложенным сценарием и отказавшихся участвовать даже в кинопробах. В кинематографической практике, уважаемый автор, случай не частый. Мы не называем вам этих актеров, как вы понимаете, по этическим соображениям. У Лукьянова второй инфаркт. Я не хочу думать, что это после прочтения сценария, присланного ему по вашему требованию. И когда вы говорите об идеальных условиях съемок фильма, где главные события происходят в трясине и на болотах, это выдает вашу неосведомленность в кинематографической практике. Мы готовы прислушаться и к советам, и к критике, но только с одним условием, если советы профессиональны, а критика продуктивна.
Интересно, что по наружности и Ложевников, и Гаврила производили впечатление людей громоздких. Но военная выправка, вошедшая в плоть и кровь человека, умевшего ходить в длиннополой шинели с шашкой на боку, придавала всем движениям Гаврилы особую грацию, все его движения были просты, закончены и целесообразны. Ложевников же, помня о своем немалом воинском звании в должности военного корреспондента одной из центральных газет во время войны, считал, быть может, что и одного звания достаточно, чтобы производить самое благоприятное, даже сильное впечатление на окружающих.
Отсутствие не только серьезного, но и уважительного отношения к киноделу задевало профессиональное достоинство Гаврилы, и он вполне решительно давал понять вельможному гастролеру, кто хозяин в лавке. Иногда они были даже похожи на двух огромных медведей, поднимавшихся на задние лапы друг перед другом для решительного объяснения…
– Знаете, Дмитрий Дмитриевич, проработав на киностудии первые десять лет, я окончательно утвердился в мысли о том, что сама кинокартина редко бывает интересней истории того, как фильм делается, в какой борьбе, в каком противостоянии самолюбий и мировоззрений, кипении интриг, страстей. И каждый фильм это еще и маленькое, а иногда и большое, кладбище несбывшихся надежд, обманутых желаний. Создание фильма это жизнь подлинная, настоящая, а на экран реальная жизнь проникала, пробиралась и просачивалась процеженная, с приправой утешительных выдумок.
Где она, история советского кино?
То, что написано в справочниках и словарях, в диссертациях, даже в мемуарах, разве может дать представление о среде преодоления, обо всей полосе препятствий, по которой был обречен идти наш кинематограф? Дилетантизм начальства, партийный надзор, отсталая техника, низкое качество отечественной кинопленки, не позволяющей снимать в один-два дубля… Но любые организационные и производственные заморочки не шли в сравнение с человеческим единоборством во всем необъятном многообразии упертого взаимонепонимания, иногда от серости, от глупости, но чаще всего по расчету. И если бы все сводилось к делению на «красных» и «белых»! Если вам рассказать, как тот же Мидевников с этого же самого кресла, все так же, не доставая ногами пола, громил невиннейшую «Крепостную актрису». Как он третировал всю эту затею, как он обличал эту уступку «нэпмановской безвкусице», как обличал эти «опивки и объедки со стола пресыщенной буржуазии». В ход были пущены и немалые исторические знания. Граф Кутайсов был не таким. Гусар при Павле, оказывается, был всего лишь один эскадрон. В сценарии гусары совсем другой эпохи, зритель будет свистеть! По какой шаткой, узкой жердочке удалось провести эту не то что безвредную, но и едва ли не лучшую в своем жанре картину к зрителям, не отпускающим ее с экрана десятилетия. Через пятнадцать лет после выхода картины на экраны мы получили письмо с базы подводных лодок на Дальнем Востоке. Оказывается, в многомесячных автономных плаваниях, когда в экипаже наступает предел утомляемости, начинаются срывы, конфликты, ошибки, именно в этот момент, никак не раньше, достается спасительный эликсир… «Крепостная актриса»! И людям, не видевшим несколько месяцев неба, не дышавшим нормальным воздухом, фильм наполняет и легкие, и кровь живительной силой… Мы ходили именинниками, особенно Гликман, отец всех музыкальных фильмов на студии. Но недолго. Одна из самых амбициозных дам на студии, этакая плавающая по коридорам баржа мер и весов, а без ее плевка, кажется, ни одна картина нашего объединения не уходила к зрителям, и здесь осталась верна присяге, данной хорошему вкусу:
«Читали в многотиражке письмо краснофлотцев… Наши поздравления… Кто-то должен делать фильмы и для матросских клубов…»
Ох, Дмитрий Дмитриевич, если бы вы знали, сколько хребтов, сколько судеб переломали, а хотели бы переломать еще больше, эти набухшие от самодовольства жрецы и жрицы хорошего вкуса, сколько талантливого, но неугодного им народа эти жрецы сожрали! Но это ревнивцы, соперники, чужаки, конкуренты. А когда, как говорил Маугли, люди одной крови вдруг сшибаются, чуть ли не насмерть… Гаврила! Человек сдержанный, осторожный, терпимый, на старости лет подвергнутый начальственному остракизму за формализм, представляете, и вдруг так обрушился на «Три билета на вечерний сеанс»… Рубил просто под корень! И сценарий-то как-никак нашего коллеги, Раскова, Федора Борисовича, человека с именем, человека профессионального… И сценарий-то на живом материале, на сливочном, как говорится, масле, без художественного маргарина… Ну что тут скажешь! Когда какая-нибудь случайная птичка, насобачившаяся в газете чирикать по любому поводу с важным видом, вдруг залетит в кресло главного редактора и, ни уха, ни рыла в искусстве не понимая, знай, спасается, оповещая всех вокруг о своих чувствах тревоги, настороженности, предчувствия катастрофы, поражения, провала… здесь все ясно, служба у них такая, угадать и угодить, что ж от них еще ждать, другому и взяться неоткуда. Без этих упырей и кикимор ни одно дело не обходится. А вот когда брат на брата встает, когда друг друга топчут, и не из страха, не под нажимом, не по команде, кто про это расскажет?
«Что бы это могло значить, – недоумевал Дмитрий Дмитриевич, не только слушая, но и приглядываясь исподволь к соседу. – Случайность?»
И как он ни пытался разглядеть в своем соседе человека, играющего двусмысленную роль, никаких примет, способных поддержать его подозрения, пока найти не мог.