Читать книгу Маленький полярный роман - Настя Перова - Страница 6
У БЕРЕГА МОРЯ ВСПОЕМ МЫ ПЕСНЮ
Глава 4. На берегу
ОглавлениеСны были тягучие, африканские, тянулись арабской вязью, не скрывая подтекстов, пробелов и символических аберраций, коим позавидовал бы сам Зигмунд. Девочка-нашивка, опускают в океан, синие очи застилает дымка, руки исполосованы – пополам, создание, соловьиный взгляд, непомерные речи, – зачем беречь? Раны бередит океан, несет нежно, в запруды ловит, морской нежити предлагает, руками зовущими, словно пеной играется.
Ночи и дни местами поменялись, сомнамбулой бродишь, только бананы на ветвях берез скудных северных не считаешь – лень, матушка русская, прочь гонит – от счетов до досужих домыслов до черна, тьма тьмущая. Так и жил. На севере-то тишь да гладь, божья благодать, благо горы к самому заливу спускались. По улицам бродил, канавами каналы кликал, – путался в словах, не отдавая отчета в безымянности своего происхождения, ведь где образа и подобия неизреченность, невыразимость, там и до затишья безобразного рукой подать, взгляд кинуть. Рыбой жил, рыбу ел, рыбой искушаем был – до друзей далеко. Братом ощущать себя перестал, чувства-то подостерлись, недоставало родных зрачков-то.
– «Зенки раскрой» некому говаривать, – отчертила бы Маня, да не было рядом, некому черту было подвести, слово человеческое найти, взгляд человечий, не чаячий, на человека-то кинуть некому.
Так и жил, не тужил. Острой бритвой по побережью, бережками ходил, все любовь свою заморскую, иноземную кликал. Чаял, скоро день тот грядет, люди от берегов своих бед, безмолвия рек отойдут, к теплу, не-гнету божественных очагов вернутся, так и жил, знать не ведал, что людей изводил. Двоих изводил – себя да сеструху, кровинушку свою, очи карие исполосовал, голубеть начали, от тоски да печали.
– Горюшко вселенское, тоска беспечальная, беспричинная, – намеком вскликнулась бы, через горы-океаны полей достучалась бы, в шепоте изошлась бы Манька, да не ведала, где Мекка ее, черед каких лесов ей восходом стать.
Летят, торопятся дни, снегом белым зовут, только тошно Васютке на свете белом-то. Счет не терял, счета не знал – весь день в один и стал, превратился в ветер пустынный – веет без остановки, жара лишает, песок на зубах скрадывает, неся. Гонит дни барханами по пустыне, а Васенька и не знает, что в ней он колючкой бездорожной пророс, осел давно, идти перестал. Снегом город топило, множеством переменных в голове оседая, кружили рои перед фонарями, обволакивая, утешение даря, – непрочтенной сказкой на ночь, подменяя сестрицыны россказни, итоги вечерние, утешения перед перевалами ночными, страшными.
– Отдохновения бы головушке, – сокрушалась сестрица-то, – да где его взять, где сыскать, в городнище чужом, в стане не вражьем, да не родненьком, солью морской пропитанном?
***
А она писала письма. Чтобы выплеснуть весь бред, остаточную желчь от недожаренных слов, невыговоренных. Козой по горам лазила, в небесах погоду ловила, чаек морских в небесах родных считала – в копилке гремели. Ношу свою нести кому тяжело? Ленивому только. А если ноша на двоих-то создана, да ушла половина за моря-океаны, из виду пропала, пропащая, перекатная..?
Розочка времен осыпалась, цвела. Так и Манька – для других цвела, манка-зелёнка, для себя – лепестки четью роняла. Сердцем пряталась, лицом наружу выворачиваясь, выставляясь.
Город тянулся неприкрытой девкой, давил на легкие, все звал, кликал протяжно, не давая остановиться, шаг замедлить. Гнал он Маньку – все дальше в свои сети затаскивал, закликал, свет обещая призывной, горький. Чем-то давило ее – словно кружевное пирожное, с жирным маслянистым кремом, от которого в детстве так тошнило, от вида одного, тут предлагали в знак гостеприимства, попробуй отказаться – обижаешь. Словно и бежать-то не от кого, да пора, время самое, солнце в зените. А в спасительной тени холодно.
– Наметки жизни, ошметки песен, дичь лесная, перелетная, – звала себя Маня, жизнь свою зовя.
Не получалось. То ли жить, то ли существовать. Дни шли круглые, безвольные, безымянные. Попробуй, уцепись – выкинет, щелчком по лбу оглушит, куда лезешь. Вот и не лезла. Дом, музыка, круговорот от здания к зданию, свободное перетекание по площадям и улицам, говор оборотный из подворотен. Печаль беспросветная, сны беспробудные таил в себе город, болотом жизнь таил.
Она пела внутри. Она, собственно, и людей-то песнями считала. Каждый о чем-то своем говорит-бормочет, шепот ветер разносит, словам вторя. И о чем в головах листья-то опадают, одному Богу известно, старикам да детям малым. И вот стали петься-распеваться песни унылые, тягостные, света лишенные. Бродячими циркачами распадалась девочка, многоточиями на белом холсте бумаги томилась. От былых веселух не осталось следа, разве что алой брусникой по трясинам тоски, да черникой все по зарослям лесным. Крапивой топорщилась, словами себя жалила – жалела так, горемычная. Вышивкой-крестовиной дни отмечала, зачеркивать календари чтоб не приходилось. Постепенно и счет дням потеряла, в вертикаль бус – не восточных, буйных – они превратились, а в четки простые, пальцев шорохами обкатанные – возьми, один от другого не отличишь. Маялась, бедная, в игольное ушко нить своей жизни вдевая, и все не могла в одиночку, силенок, видать, не хватало. Братца родимого поминала, кликала, жизнь веселую до разделения великого мережками-варежками мерила.
Манька уже не ждала брата. Ее сердце не пело долгожданную встречу, ликование воссоединения, прелесть разлуки отравила ее члены, смутила сознание, рассказала сыромятной коже о неге одиночества вдвоем. И тогда к чему ждать, когда каждый миг наполнен другим человеком, родным, крепким, каждая секунда озарена его присутствием, каждый вдох приближает его к себе? Манька надежно схоронила брата в себе, так, чтобы никто никогда не нашел его в ней, никто никогда не увидел его глаза в ее, никто никогда не заметил безумия его рук в ее ладонях. Она тихо сходила с ума.
***
Портовый город дарил запах рыбы. Запахом обволакивал, тащил в море, сбивал с ног, волоча за собой на проезжую часть, отданную в распоряжение редких даже в центре машин. Брусчатка увлекала в нескончаемое, ежедневное путешествие, схожее с затянувшимся горным дождем, не месившим грязь, делавшую редкие тропы непроходимыми, но сбивавшим камни своей напористостью. Васька не вылезал из сбитых кроссовок: столько холмов и пристаней открылось перед ним, столько ветров дуло в лицо. Он изменился, не закалился, но стал отчужденней и краше.
– От себя самого, родимого, – бросила бы ветрам себя им дарившая Маня, но опять-таки, кто ее теперь спрашивал..?
Поспешный визгливый трамвай резко звонил по зазевавшимся и одиноким прохожим, предпочитавшим велосипед. «По ком звонит..?» – думал Васька, играя с ним в догонялки, заигрывая. Иногда он брал напрокат седой от пыли велосипед и отправлялся в озёрные края или на острова по узеньким мостам, нарушая все правила, опережая машины.
Жизнь текла мерно, и в этом эгоистичном одиночестве дни были смазаны жиром северных, глубоководных рыбин, промаслены лыжной смазкой, чтоб лучше катилось, да заговорены от глубоких горных впадин, от обвалов. Семья выветривалась, нищала в голове, – терпеливо, по насту лунному вышагивала лишь сестрёнка, отчетливо повторяя свои заговоры – на счастье непутёвому.
Когда-то давно, в детстве, гулял с бабушкой по заповедному лесу – в котором точно не было Винни Пуха или Пятачка, но водились лоси и волки, проживали ландыши, залетали журавли – мальчик ловил на себе взгляды солнца, зов деревьев, их напористый, влекущий и властный шепот. «Уходи с нами..!», – стонали они на ветру, и Вася чувствовал, что не уйти не может, и что поддается, что его несет, словно палый листок вместе с ветром, и поэтому бежать, бежать хотелось – как можно дальше, прочь, прочь, в тепло и знакомство материнских рук, в спокойствие карих глаз сестрёнки, в отчаяние скуки вечеров, лишь бы не лететь вот так, лишь бы не стонать, лишь бы не разрываться от держащих себя корней.
– Милый мой.
Теперь же явственен был зов гор. Властные, непоколебимые в своей уверенности, величественные в собственной правоте. Они даже не настаивали – просто были, – не заметить невозможно, еще бы – перекрыли горизонт, воткнулись в небо, подперли сизые облака. Ростом не вышел, головушку повесил, идешь, а как начнешь по валунам, мхом покрытым, лезть да кусты, по ручьям растущие, огибать, смущаться-то перестанешь. Горы подарили себя Васютке – и так молчаливому и упертому, – скалистую, нежную непреклонность. Товарищем верным себе стал, вчувствовался в небо другое, близко совсем летящее, перистое, на города сверху, с вершин мачтовых смотреть научился. Только вот с соседями не пошло. Чураться Васютка их стал. Одно ли дело горы, другое совсем – люди на пути.