Читать книгу Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности - Павел Нерлер - Страница 8

Этюды о Владельце Шарманки
Поэтика доподлинности

Оглавление

На произведении должен стоять гриф подлинности: «Такого не придумаешь». А как же тогда с творчеством-созиданием?

А. Цыбулевский

…И реальность разит не разя.


А. Цыбулевский

В судьбе Тбилиси и в творчестве Цыбулевского есть нечто общее и роднящее: это естественное слияние двух несхожих потоков – великой русской и великой грузинской культур. И в этом смысле уникальный творческий опыт Цыбулевского представляет собой интерес исключительный: восприемник двух культур, а точнее русский поэт с глубоким грузинским наполнением, он вырабатывал для себя собственную оригинальную поэтику, в столь искреннем и откровенном виде до него никогда не встречавшуюся.

Речь идет о поэтике доподлинности.

В Грузии всегда было много добрых и мудрых стариков, знающих жизнь не вообще, а во множестве ее проявлений – свою жизнь, жизнь родителей, жизнь детей, соседей, жизнь своей улицы, деревни, города, своей страны, наконец. Думаю, что именно эта мудрость плюс зоркая пристальность взгляда и четкая, подробная память легли в основание поэтики Цыбулевского. Он формулирует ее сам и неоднократно – и в прозе, и в стихах.

Описания вне описанья,

видно этим стихи хороши.

И пьянят, будоражат, названья –

скажем, город какой-то Карши[57].

Тут автобус набит до отказа,

и чадит перегретый мотор.

В тесноте –  для стиха и рассказа

открывается скрытый простор.

В незнакомом знакомые грани,

и реальность разит не разя.

Чту доподлинность –  ту, что заране

предсказать и придумать нельзя:

не средь трав и растений спаленных

мавзолеи небесной красы,

а на туфлях моих запыленных

две сплетенные туго косы…


Перед поэтом, над ним, сзади него, вокруг и возле – обнесенная горизонтами жизнь, жизнь – окоем. Она чиста и невинна, она пуста и наивна, она нема и неосмысленна (быть может, даже бессмысленна) – но лишь до тех пор, пока поэт не откликнется на ее настоятельный призыв, пока не озвучит, не оглаголит, не запечатлеет ее проявления, пока не обожжет ее, жизнь, жаром и горечью своей собственной мысли.

Коль скоро это именно так, то простим поэту его романтическую дерзость и прекрасную заносчивость: «Вспомнил – как сотворил. Природа не может и шелохнуться без строки поэта»[58].

Каждая строка Цыбулевского – как сотворение мира, но сотворение не по произволу бренного художника, а по законам и воле самого мира – единожды уже сотворенного. Ничего от себя, но все через себя: мир должен быть узнаваем!

И отсюда уже вытекает более прикладной принцип, критерий (и ограничитель, добавим от себя) исповедуемой Цыбулевским поэтики: «Предсказать и придумать нельзя»!

…Но литература знает и множество блестящих воплощений и совершенно иных принципов, других кредо, и осознание этого принципа как начала собственной поэтики было для той честной и рефлектирующей натуры, какой был А. Цыбулевский, и болезненным, и мучительным.

Думаю, что он не встречал позднего (1909 года) высказывания Льва Толстого о том, что «…напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статья, рассуждения, и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь»[59]. Знай Цыбулевский эти слова, он бы, полагаю, где-нибудь да сослался бы на них.

Но он и сам, без Льва Толстого, написал об этом в прозе «Казбек»:

…я сумел бы не отвлеченно, а конкретно решить мучившую меня дилемму: что не важно для литератора, следует ли писать под диктовку того, что перед глазами, гнаться, как я гонюсь, за подлинностью, точнее доподлинностью, то есть чем-то таким, чего придумать нельзя. Или же ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги. Пример доподлинности, которую чту: как-то в Средней Азии в автобусе, коса узбечки, сидевшей впереди меня, гляжу – лежит на моих запыленных туфлях – придумать такое невозможно… Я затеял своего рода гаданье – какая выпадет карта? Если им не нужен Казбек, то литератору ничего не нужно, значит, я не существую как литератор. А если им нужен Казбек, то я – рабский переписчик, эксплуатирующий собственную впечатлительность, все же чего-то стою и мой метод тоже неплох и хорош, хотя литература, конечно, не протокол, составленный на месте происшествия.

Примеров такой животрепещущей доподлинности у Цыбулевского – сколько угодно: и в прозе – «…и от листьев шарахались кузнечики (вот она – доподлинность?)», и в стихах – «…и с каплей на носу старик сопит. И жалко шлепают по тесту губы» и т. п.[60]

А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.

Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности[61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».

Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.

Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек[62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:

У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.

Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:

Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме[63].

Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:

Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету?[64]

И еще эта:

Учись связности, учись связности, записнокнижнечник[65].

Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.

В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего[66].

Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».

Цыбулевский сам писал об этом так:

Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).

Но доподлинность отнюдь не означает одномерности, плоскости изображения. Каждая выхваченная из реального мира вещь, деталь всегда готова – если того потребует контекст – стать обобщением, символом, знаком большего понятия (это же, кстати, характерно и для кинематографического стиля Отара Иоселиани). Постоянная смена ракурсов, их одновременное бытие придают вещам не голографический элемент объемности, а подлинную глубину. Вода прозрачна, дно видно – но дна не достать.

Поэтому поэтика доподлинности – реалистична в самом точном, самом чистом и наивном смысле этого слова[67].

В зависимости от ориентации авторского взора, взгляда метод доподлинного запечатления по-разному относится к авторской личности. Если взор устремлен внутрь, в глубь личности, ее бытия и сознания, то метод являет собой апофеоз углубленного самоанализа. Если же взгляд направлен вовне (например, на природу или на быт), то авторская личность если и не исчезает, то низводится до безынициативного присутствия (где-то рядом, но за ширмой). Зарок поэта – созерцать и по возможности не вмешиваться[68]. Но в обоих случаях у Цыбулевского не находится места для так называемого лирического героя: двоим тут тесно – либо один автор, либо никого!

Это означает еще и то, что сам по себе метод Цыбулевского принципиально монологичен. Кроме того, он обладает и другими важными и взаимосвязанными следствиями и признаками.

Во-первых, это тяга к топографии и топонимике, стремление к территориальной, строго локализованной привязке текста. Во-вторых, подчеркнутая сосредоточенность именно на настоящем времени, на происходящем, на сиюминутно протекающем. В-третьих, такой метод подразумевает необычайную писательскую чуткость и зоркость на всем диапазоне впечатлительной аккомодации (с легким креном в сторону близорукости), зоркость и чуткость вкупе с даром четкого изложения, донесения увиденного до читателя.

Пространство играет одну из важнейших ролей в творчестве Цыбулевского, и поэтому чувство пространства, ощущение пространства явно культивируется поэтом. Почти каждая его вещь, будь то проза или стихотворение, имеет ту или иную конкретную географическую привязку. Окликнутые по имени города, реки, села, улицы, памятники старины, вывески – вся эта пестрая и разномасштабная топонимика – наличествуют не праздно, а в виде некоего штампа, клейма доподлинности, выполняя попутно еще и смысловую, интонационную, фонетическую и прочие миссии:

СКРА[69]

Ну так что же в названии Скра,

что там мельком махнет вдоль перрона?

В чистом поле –  кар-кар да кра-кра! –

уронила когда-то ворона.


И отец мой привиделся мне.

Принимая Метехи[70] за Ксани[71],

он платком протирает пенсне –

не ошибка ли тут в расписаньи?..


…Или дальний тебе Дилижан:

самосвалы рванули с насеста,

но почтовый гремит дилижанс

и названье сильнее, чем место…


Что за Скра, что за Скра, боже мой!

Встал отец над опущенной рамой.

Просто он торопился домой –

там ведь я, остававшийся с мамой.


Каркай, ворон, пари, не горюй –

уж сякая, такая наука –

этих строк, этих струн, этих струй –

в всеобъемлющей бедности звука.


Ксани, Метехи, Скра – это все и точки опоры поэзии, и ускользающие поводы к ней. Их звучание – в отличие, например, от карканья ворона – полностью зависит от читательской регистровки. Недаром Цыбулевский пишет:

Описания вне описанья,

Видно этим стихи хороши.

И пьянят, будоражат названья –

скажем, город какой-то Карши.


Критерий доподлинности делает топонимику необходимой, почти обязательной, но – сама по себе – это вещь для поэта опасная, скользкая, чреватая поверхностью и конькобежной гладкостью впечатлений. Однако потребность в топонимике велика и могущественна («названье сильнее, чем место») и диктует свои приказы на чисто лирическом языке, благодаря чему Цыбулевский нигде не соскальзывает в экзотику, в поэтический туризм. Для него пространство рельефно, шершаво, «заучено от одного до другого местечка» и топонимы не расхожие подписи к картинкам из путеводителя, а душевно прожитые и обжитые места:

Что в имени тебе Зербити[72],

Зербити и Гохнари[73] – что?

Звезда, сошедшая с орбиты

и медлившая над плато.


И вот ее изображенья,

печать в углу надгробных плит.

Лишь штампик детского печенья,

как тесто, вдавленный в гранит.


На нем наивный и чеканный

пастуший посох, меч и плуг –

ни буковки –  все безымянны

могилы этих звездных слуг.


Что это женская рука мне,

изображенная с ключом!

Дождись, пока звезда на камне

забрезжит каменным лучом.


Но какие же края, чьи просторы высвечивает нам топонимика Цыбулевского? – Безоговорочно, грузинские. Зербити, Коджори, Джвари, Чугурети, Манглиси, Ахалцихе, Мзи[74], Скра, Казбек, Светицховели, Телави, Кутаиси-Кутаис, Гелати – этот перечень почерпнут мной только из оглавления (добавьте сюда и такие грузинские атрибуты – и тоже из оглавления! – как кинто[75], хаши[76], чуреки[77]).

Даже тогда, когда мы встречаем в книге две пары отчетливых отпечатков негрузинских следов – среднеазиатские и дагестанские стихи и прозу, – то и там (и прежде всего в прозе) грузинские мотивы являются существеннейшим конструктивным элементом (особенно в «соседних», дагестанских вещах).

Но в фокусе, в центре внимания, пребывает так ни разу и не попавший в заголовки – Тбилиси, но автор дорожит им как никакой другой доподлинностью!

57

Город в Узбекистане, столица Кашкадарьинской области, расположен в центре Каршинского оазиса.

58

ВШ, 114.

59

Из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера.

60

И даже в более поздней – чуточку фантастической – прозе «Самолетик» («…Самолетик кружился в комнате над письменным столом. Сметались бумажки от вихревого движения»).

61

А он ведь, напомним, и был фотографом – в штате Тбилисского института востоковедения АН Груз. ССР. Фотография – и корень, и школа поэтики доподлинности.

62

Поэтому так неожиданно прозвучало для меня признание Юрия Трифонова, отличная проза которого насквозь пропитана той же доподлинностью, что он никогда не вел и не ведет записных книжек, ходя и раскаивается в этом (Трифонов Ю. Продолжительные уроки. М.: Советская Россия, 1975. С. 8).

63

Из записной книжки № 6.

64

Из записной книжки № 57.

65

Из записной книжки № 57.

66

Интересно, что приверженцем доподлинности и тем самым единомышленником Цыбулевского был Ф. М. Достоевский: «А вот для Достоевского, значит, нужда была, и настоятельная, в таком точном соответствии. Специально выбирая улицы, размещая, расставляя своих героев как режиссер, чтобы наглядно увидеть, как это было. Или незнакомые улицы, места бессознательно подвертывались ему в ходе повествования?.. Был, видимо, во всем этом реализм в высшем смысле, какой имеет в виду Достоевский, говоря о своей работе. Подлинность места действия, может, освобождала фантазию писателя, может, придавала ей опору действительной жизни. Как бы там ни было, топографическая точность описаний, пусть неведомая читателю, существует как подводная часть айсберга» (см.: Гранин Д. Обратный билет // Новый мир. 1976. № 8. С. 27).

67

Иному она даже может показаться натуралистичной, но это далеко не так, ведь смакующий детали натурализм тем самым неискренен, преувеличенно пристален к ним, а значит, и лжив. Такая неестественность не менее далека от поэтики доподлинности, чем дар воображения и фантазии.

68

«И постоянное ощущение греха вмешательства в жизнь. Сама праведность, как действие – грех. Грех – правоты, святого дела» («Шарк-шарк», с. 269).

69

Поселок в окрестностях Гори.

70

Район старого Тбилиси, расположенный на высокой скале над Курой. Здесь находятся Успенская церковь XIII в. и памятник царю Вахтангу Горгасалу.

71

Крепость XVI в., расположенная на скале над рекой Ксани при ее слиянии с Мтквари (Курой).

72

Село возле Манглиси.

73

Хутор возле Манглиси.

74

Озеро в Абхазии.

75

Уличный торговец, разносчик или просто весельчак и бездельник, живущий случайными заработками, завсегдатай духанов.

76

Очень концентрированный жирный бульон из говяжьих ног и рубца, который варится 8–10 часов. Едят только ранним утром: нейтрализует последствия вечернего пиршества накануне.

77

Пресные лепешки из пшеничной или кукурузной муки.

Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности

Подняться наверх