Читать книгу Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности - Павел Нерлер - Страница 9

Этюды о Владельце Шарманки
Доподлинность и художественное время

Оглавление

Огромный флаг воспоминанья за кипарисною кормой…


О. Мандельштам

Что может лепет голубиный, когда необходим сюжет!..


А. Цыбулевский

По своему складу и миссии Цыбулевский не пророк и не служитель культа, а обыватель, мирянин, будничный человек. Он ничем не выделяется в толпе, он старается ни во что не вмешиваться (это ему, разумеется, не удается, и он очень огорчается).

Он – зритель, а не созерцатель. Мистический опыт ему совершенно чужд, тоска по вечности, пророческие прозрения – не для него.

…Наискосок –  в небытие –  лаваш:

 девчонка с ним из лавки побежала.

 Скажи на милость, что еще за блажь –

 душа моя пророчеств пожелала.


Для Цыбулевского поэзия – не ветер из будущего, пробивающий коросту настоящего, как полагал, например, Хлебников, а наоборот – некий атлантический порыв, пропитанный влагой прошедшего. Ушедшее явлено в набухающей памяти и проливается на современность, копошащуюся внизу, – то водяным обвалом грозы, то занудным решетом мороси. Глина, размягченная ливнем и размешенная подошвами, – вот наиболее точный образ представления Цыбулевского о поэтическом субстрате, о почве его стихов.

Его метод доподлинного запечатления подразумевает постоянную современность, автор и его материал ни на шаг не отстают друг от друга – они одновременны, и они сегодняшние:

Рисую вечные картины.

Арба тихонько проплыла:

повез старик свои кувшины,

огромные, как купола…


Отсюда возникает доминанта настоящего времени и отчетливая антисюжетность в вещах Цыбулевского[78]. При этом компоненты, периоды его вещей все же образуют временную последовательность, но это не мельканье сюжетных сцен, а скорее смена операторских планов. Запечатлевая, поэт прежде всего обязан проявить композиционное чутье – чувство избирательности, искусство фокусировки, вкус кадрировщика. Абсолютное, круговое, диорамное запечатление невозможно и не нужно[79]:

Зачем писать о нем, к чему?

Смешно в той области старанье.

По разуменью моему –

поэзия –  вся –  ускользанье.


Поэтому, хотя многие строки и абзацы Цыбулевского звучат бессвязно, как глоссолалии фактов и событий, все же нельзя сказать, что Цыбулевский бесструктурен. Просто структура его вещей особая: хаос как закон композиции – эта мысль Е. В. Завадской о буддистских росписях Аджанты уместна и справедлива здесь.

В то же время нельзя сказать, что фотографический метод тождественен фактографическому: ведь, как было замечено, «искусство отстоит от факта на величину души автора» (М. Анчаров), и Цыбулевский наводит мост между искусством и фактом несколько в ином створе, полагаясь не столько на свою душу, сколько на душу запечатлеваемого (и, следовательно, на свою собственную, когда заводит речь о себе).

Плюс беглое мастерство запечатления – словно надежные перила мостка…

Но запечатление безнадежно, все уходит – но лишь для того, чтобы вернуться:

Воспоминания – укоры, уколы. Минувшее действительно миновало, кануло – и где-то пребывая, в каких-то темных кладовых – становится прошедшим, которое нам еще предстоит. Что это – прошедшее? Кто вызывает его? И оно стремительно всплывает из глубины, как поплавок, на самую малость, на постороннесть себе, на листвы цветные витражи («Ложки»).

Воспоминания – это тот же метод запечатления, но распространенный на прошлое; память выполняет чисто транспортные функции. Прошлое связано с настоящим не генетически (как исток с устьем) и не археологически (тайна со знаком вопроса, дешифровальное гаданье), а именно транспортно – посредством памяти и реминисценций.

Интересно, что в прошлом времени, в некоем припоминательном блаженстве, – метод запечатления расслабляется и допускает сюжетность, даже потворствует ей. Это и понятно, ведь вспоминаются, как правило, не осколки, не обрывки, а целостные динамичные жизненные куски и фрагменты (например, воспоминания о первой любви в прозе «Чертово колесо», об отце и Тбилиси в «Ложках», в «Хлебе немного вчерашнем» и в «Шарк-шарк» и многие другие). Ведь в текущем настоящем никакой сюжет невозможен, для его возникновения необходимы бывшее и прошлое.

А настоящее – это так, «лепет голубиный».

Но запечатление, почти безнадежное в настоящем, тем более безнадежно и в прошлом. При воспоминании не только доподлинность оказывается под угрозой, но и сама подлинность:

…И ниточки зеленые подводного моха колеблет теченье. И это можно забыть?! И это забывалось?! Начисто. Не попало на бумагу – пропало. Уйдет, ушло, как сиюминутное тогда ощущение теплоты в затылок льющегося солнца («Гелати»).

Или:

Все уходит – этого не будет уже – все уплывает, выскальзывает из рук, и эта минута лишь кажется такой, что ее забыть невозможно, – ее не будет, и не только ее, а целого часа не будет, и целого дня не будет, дни только и делают, что теряют собственно дни. И что остается? Некое воспоминание о чем-то, о ком-то, скажем, о предмете, оторванное от того, что было, а было это состоянием плюс предмет – было предмет-состояние слитно, а не врозь, как врозь оно в этом суррогате – воспоминании, которое по-настоящему не имеет ни предмета, ни состояния. В усилии беспамятства больше предмета-состояния, чем в воспоминании («Хлеб немного вчерашний»).

Или:

…Это было в этом году – смешно. Нелепо – само собой разумеющееся. Я скажу через некоторое время, что видел в этом году этого человека («Хлеб немного вчерашний»).

В одно и то же время Цыбулевский воскрешает воспоминания из забытья и отвергает их как заведомую ложь, даже посмеивается над ними. Воспоминания насущны – как же без прошлого? Но они же и бессмысленны, ибо бессильны перед эрозией вечности, перед искажающим даром памяти.

Никакие сомнения не могут приостановить сам этот поток – поток воспоминаний, игнорирующих любую иронию и свою «неправомочность»: редкая страница обходится без них. Ведь для поэта его прошлое – не просто кумулятивная кривая, колода событий, но собственно жизнь, подчас суровая и несправедливая. Не прошедшая, а прожитая: («Прошлое – кипение»).

Ну разве можно забыть арест? –

…Мир довоенный, мир покойный.

Отец и мать… Но погоди,

зачем тут вынырнул конвойный

и Вологдою окатил?


Так головой своей повинной

вступаю под зеленый свод,

предвосхищая хоровод,

как в фильме «Восемь с половиной».


Никакая аберрация чувств и никакая работа над стихом не могли бы и не смогли загладить остроту этого впечатления, не раз и не два проступающего в книге:

Досмотр прост:

ни выдоха, ни вдоха,

а кажется, что губы не мертвы.

Еще немного северного моха,

пожалуйста, еще чуть-чуть листвы!


У неба, неба снившаяся синь.

Носилки не украшенные узки.

…Да, день и ночь тому назад латынь

еще могла торжествовать по-русски.


Или – впечатлительный глас ребенка! О, тифлисское детство! Как забыть тебя?! Как смириться с метаморфозами в сущности и облике любимого города? «Куда же ты, куда же ты, пролетка?»:

Конечно, нет духана[80] углового,

как самого угла –  вокруг все ново,

шарманщик мертв. А все же тень Майдана

в чужой асфальт впечаталася глухо…

Нет ничего от прежнего духана.

Как просто все. Вот юркая старуха –

ей спешно перейти дорогу надо:

купить в жару бутылку лимонада.

Полощутся в стеклянном барабане

обмылки неба бледно-голубые.

Близка основа жизни к серной бане,

явленья безыскусственны и четки.

Без выбора перебирай любые,

как бедные пластмассовые четки.


Пластмасса – вот метина дешевеющего времени. Она появляется – как только возникает нужда друг другу противопоставить ушедшее прошлое и идущее настоящее. Антипод пластмассы и секундант настоящего – керосин[81].

Вот они у барьера:

На Гончарной или на Кувшинной

Смотрит оком мутного стекла

комната над лавкой керосинной,

а напротив винная была.


Как на ум здесь не приходит повесть,

пусть себе уходит в полусон.

Вот те на! Гляди, какая новость:

пронесли пластмассовый бидон.


Вот, кстати, прозаический подстрочник этого стиха:

Почему он не подождал трамвая, а пошел по мосту в такой дождь? Хотел увидеть, как вода падает в воду – дождь в Куру? По мосту прошли разносчик керосина (откуда – куда!) – привидения – с двумя бидонами, профессиональными, настоящими – с неразборчиво выведенной ценой, за ним старуха с рвущимся из рук зонтиком и злобной гримасой самурая… Эти проулки обманчиво тихие на самом деле сравнимы с гигантскою аэродинамической трубою, с таким ревом сыпались по ним поколения друг за другом. И очутился на улице, бывшей Кувшинной или Гончарной. С бьющимся сердцем стоял, смотрел, не отрываясь, на комнату над лавкой керосинной. Он на нее, она на него – подслеповатым окном. Ступеньки вниз. Серьезные основания игры слов. Вход – зевок – зев – Зевс. Бездна. Электрическая лампа в глубине мерцает, как звезда. Как странны эти новые бидоны («Прогулка»).

Приведем с ходу и еще один стих, вышедший из этого же подстрочника:

ЧУГУРЕТИ[82]

Какая тишь! А между тем гурьбой

тут поколенья сыпались, как гунны,

аэродинамической трубой –

в ничто, в какой-то рынок бестархунный[83].


А тявкают потомки тех же псов,

недолговечней детского румянца.

И нет у времени верней часов

геологических –  простого сланца.


Но от воспоминаний исторических, даже геологических, вернемся к воспоминаниям детства, и тотчас же снова выплывают бидон и керосин:

…Уединенье в сто охватов

и треск трескучих хворостин.

Откуда запах горьковатый?

Так мог бы пахнуть керосин.


Ужель Команда Огневая,

Брэдбериевщины фантом?!

Нет, это маме наливает

Наш керосинщик в Наш бидон.


Как он забрел в эпоху газа,

усовершенствованных плит?..


Тоска по преходящему, по уже отошедшему – характернейшая черта Цыбулевского. Не только в тбилисских пенатах, но и в командировочной Москве – ему милей «минувших дней очарованье»:

…В буфет модерный, как салоны «ТУ»,

увязла одинокая свобода

и не вписалась в обстановку ту.

Извозчика б тринадцатого года,

Казанского вокзала пестроту!


Тоску вызывает не только то, что лелеемые его памятью вещи и жизненные атрибуты уходят, но и то, что они воистину забываются, воочию становятся ненужными. Он как бы разрабатывает тютчевскую минорную тему – «…Но для души еще страшнее / Смотреть, как выпирают в ней все лучшие воспоминанья».

В этой связи интересно сравнить одно из стихотворений А. Цыбулевского с близким ему по настроению стихотворением А. Тарковского «Вещи»:



При полной идентичности изначального импульса («Все меньше остается тех вещей…») отчетливо видна разница в подходе к теме и в решении стиха. Пятнадцати строкам, отведенным Тарковским под перечисление забытых веком вещей, Цыбулевский противопоставляет всего три строчки, в которых схвачены родовые черты его собственного перечислительного ряда: «с печатью рока, шепотком причуды…». Затем у обоих идет двух-трехстрочный пласт констатации небытия всего названного и опущенного, после чего мысли поэтов резко расходятся.

Верный своему пассеизму, Цыбулевский боится и чурается будущего – оно ему неизвестно, оно неподвластно доподлинности! Как бы у своей финишной черты[84], часто и неровно дыша, он пребывает в нерешительности, в растерянности, не зная, кому передать, кто подхватит его эстафетную палочку: «Куда девать, кому отдать мне гребень – ах этот гребень, гребень роговой!» Мысль Тарковского, тоскующего, наоборот, только по грядущему, набирает высоту, пока не достигнет искомой сферы, где она окончательно раскрепощается: «Я посягаю на игрушки внука, хлеб правнука, праправнукову славу»!..

Вообще у Цыбулевского довольно настороженное отношение к грядущему (быть может, потому, что оно смертоносно?): что́-то там – потом! после!!! – будет?

Но я не вижу, чье лицо

к зачитанному мной склонится тому…

Мой кабинет, как мамино кольцо,

достанется кому-нибудь другому.


К тому же будущее вовсе не гарантирует преемственности, то есть покушается на смысл любезного Цыбулевскому настоящего. И поэтому не случайно, что будущее время как грамматический феномен чрезвычайно редко встречается на страницах книжки (и то, как правило, не в виде обособленной плоскости, в которой происходят – будут происходить – те или иные события, а в замесе с другими временами). Единственное, что Цыбулевский, вслед за Баратынским, разрешает себе в грядущем, – это лучик надежды:

…За ставней свет карающим мечом.

Окинь, покинь, как при аресте, вещи.

Какой ни есть –  в них все же след мой вещий.

Вернусь и я с каким-нибудь лучом.


Цыбулевский крепко связан с реалиями настоящего, поэтому вероятности будущего для него – вотчина фантастики. И когда в прозе «Шарк-шарк» ему потребуется ирреальное, фантастическое начало, он обратится за ним в будущее. «Сюжет» великолепной фантасмагории, разыгранной Цыбулевским с блеском, достойным булгаковского пера, таков: некий человек в халате («бородка клинышком – никаких особых примет», а позднее выяснится, что «при всей своей реальности, он, как бы это сказать, – в основном – проецируется»), представитель дислоцированной в «так называемом будущем» конторы по железнодорожным путешествиям, заключил с автором устное трудовое соглашение. Получив пост заведующего костюмерной или, на выбор, уполномоченного в секции усложнения путешествий – «всегда ведь найдутся охотники проехать ночью третьим классом по тому или иному отрезку Среднеазиатской железной дороги», – автор отправляется в общем вагоне из Душанбе в Красноводск. Его работодатель пояснил, что нужно его фирме:

…Не пренебрегайте мелочами, такими, например, как будет выглядеть из окна сценка: мальчик помогает старику взгромоздиться на осла. Впрочем, нас интересует скорее поэтическое воспроизведение увиденного – не столько, так сказать, подлинность – сколько доподлинность, что ли, – то есть то, что придумать нельзя, – ну вы в этом прекрасно сами ориентируетесь – вы поэт, вам и карты в руки. // – Какой я поэт! // – Не скажите, могу открыть вам по секрету, что после неизбежной, как вы понимаете, смерти – все мы смертны – стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей, не помню уже точно, что в них такое находили: кажется, крутизну и соответствие высоты голоса с чем-то – что редко. Да и проза ваша нравилась – этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений.

За этим ироническим комизмом кроется грустная истина: вложив свои заветные мысли в ирреальные, проецируемые уста, Цыбулевский высказался по поводу извечной горечи социального положения поэта.

А уж заодно сделал среднесрочный, но постепенно сбывающийся прогноз и о собственной поэтической судьбе…

78

Ведь в одном настоящем сюжет невозможен, для его построения необходимо «как минимум» прошлое. Настоящее, доподлинное – и есть «лепет голубиный» (см. эпиграф).

79

Поэзия (особенно лирическая), в отличие от прозы, обречена на монологичность (в терминологии М. И. Бахтина). В редчайших случаях она проявляет, так сказать, диалогичность: так, весь «Евгений Онегин» пронизан как бы двойным светом авторского мироотношения – через «призму» («магический кристалл») Онегина и через «призму» Татьяны (но и недаром Пушкин назвал эту вещь романом в стихах).

80

Небольшой трактир.

81

Тут, тоскуя о прошлом, Цыбулевский проявляет себя истым современником настоящего, ему и дела нет, что когда-то и для кого-то керосин был тем же самым, что для него пластмасса. Интересно, что у Б. Ахмадулиной пластмасса трактуется как бездушный символ современности («ассортимент пластмасс» в ее «антикварном магазине»).

82

Чугурети (от турецкого «чугур» – овраг, склон горы) – квартал Тбилиси. С 1820-х гг. был районом городских горшечников, что сохранилось в топонимике некоторых улиц.

83

Тархун (эстрагон) – популярнейшая специя, трава из семейства полынных (рынок бестархунный – пустой, никакой).

84

Всего в сорок с чем-то лет – ощущение уже прожитой жизни все время сопровождало Цыбулевского!

Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности

Подняться наверх