Читать книгу Дальгрен - Сэмюэл Дилэни - Страница 10
II
Руины утра
3
ОглавлениеВнятного отклика нет. Общая, пожалуй, проблема – все, что хочешь сказать, для лексикона и синтаксиса неподъемно. Потому я и рыщу по этим выхолощенным улицам. Дым скрывает небесное разнообразие, пятнает сознание, пеленает пекло безвредным и иллюзорным. Бережет от великого пожара. Обозначает огонь, но скрывает источник. Пользы от этого города нет. Здесь мало что приближается к образу прекрасного.
И таков в Беллоне хороший район?
Вон там в белом доме на первом этаже выбиты окна; свесились наружу занавески.
Улица чистая.
Босая нога и сандалия, босая нога и сандалия; он смотрел, как под ними скользит зернистый тротуар.
Рядом дверь нараспашку.
Он шел дальше. Проще думать, что все эти дома заселены – а не что пустота их дает мне право мародерствовать, где душа пожелает… не мародерствовать. Одалживать. И все равно неприятно.
Люфер вроде поминал дробовики.
Но он все-таки проголодался и скоро… одолжит еду.
Он разбил окно палкой, которой заклинили открытую гаражную дверь (восемь банок растворимого кофе в кухонном шкафчике), сел за крытый пластиком стол в нише, съел холодную банку (открывашка в ящике) «Перечного супа» «Кэмпбелл». (Легче легкого!) В восхищении между щепотями неразбавленного супа (солоно!) переводил взгляд с газеты Фауста на тетрадку Ланьи. Заварил себе кофе горячей водой – стекала десять секунд, потом стала парить и плеваться – из-под крана. В конце концов открыл тетрадь наугад и прочел ужасно аккуратные буковки ручкой:
Не сказать, что у меня нет будущего. Просто оно бесконечно дробится о несбыточную и невнятную эфемерность настоящего. В летней стране, прошитой молниями, как-то нечем и закончить…
Он поднял голову на скрипы. Нет, просто легкий сдвиг архитектуры. Никто, одними губами сказал он, здесь больше не живет. (Кухня очень чистая.) Без особого понимания прочитанного (или непонимания, если уж на то пошло) от записей отсутствующего репортера и этих скрипов побежали мурашки по загривку.
Дежавю – свойство взгляда.
Эти строки – будто эхо разговора, как-то раз, быть может, праздно подслушанного на людной улице. Тетрадь намекала, что хорошо бы обратить внимание на те пределы разума, которых он даже отыскать не умел.
не аффектация, а лабильность; свойство подлинное и популярное. Но если записывать, что я говорю, переходя из одного речевого
Он еще полистал страницы. Писали только на тех, что справа. Те, что слева, пусты. Он закрыл тетрадь. Поставил кофейную чашку в раковину, банку – в пустое мусорное ведро; поймав себя на этом, рассмеялся вслух, затем примерил безмолвное самооправдание: можно ведь остаться здесь, обустроиться еще уютнее, чем Тэк.
От этого по загривку снова забегали мурашки.
Сунув тетрадь под мышку вместе с газетой, он вылез через окно.
Оцарапался битым стеклом, но заметил лишь спустя квартал, когда опустил взгляд и увидел каплю крови, что ползла по тетрадной обложке, красно-бурая на обугленном. Ткнул новенький лилово-красный порез тупостью большого пальца – от этого только зачесалось. Так что про порез он забыл и быстро зашагал по Брисбен. Это же просто… царапина.
Скитание? Или стремление?
Он не ведал, к чему приведет то и другое. Этим лужайкам и фасадам для красоты не хватало солнца или хотя бы дождика. Деревья на перекрестках могли быть ясно-зелеными. Но сейчас их размыл туман.
Странно, что элементы удовольствия – столько серостей, столько страха, столько молчаний. Вон тот дом, сквозь занюханные занавески раззявился намеками на ковры, что в июле еще не убрали; прежде там кто-то жил. У двери вывеска «Доктор»; он поразмыслил о лекарствах, притаившихся за опущенными жалюзи. Ну, может, по пути назад…
На дальнем углу у поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выполз на тротуар из подвального разбитого окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, – мерцание… Одиночное горение среди множества нетронутых зданий – самое дикое, что попалось ему на глаза.
Он поспешно перешел в следующий квартал.
Его нес по улицам расхлябанный ритм дня. Один раз он сообразил, что устал. Позднее поискал усталость – а она развеялась, как тот угорь.
Вот, видимо, и Хайтс.
Он потащился в горку, мимо витрины, набитой медью, мимо трехслойных стеклянных дверей в вестибюле, головы белой статуи за высокой изгородью – ранимая угрюмая изысканность тревожила его. Залезть, выпить еще кофе? Интересно, почему здесь образы дробовиков за шторами отчетливее. Но он все равно над ними посмеялся.
Он двигался, и движение шумело в кавернах тела. Он хлопал газетой и окровавленной тетрадкой по ляжке, думая о Ланье, о Милли, о Джоне. На другом бедре болталась орхидея. Окованный взглядами, он широко шагал дальше – смущенный вандал, что страдает за грабеж, который разум его вершил средь фантастических фасадов. Очагом напряженности он двигался вдоль домов, что под солнцем были бы роскошны.
Он и сам не понял, зачем решил свернуть с авеню на разведку.
Посреди проулка в булыжном круге рос дуб, окольцованный декоративным заборчиком. Сердце забилось быстро.
Он прошел мимо.
Ствол с обратной стороны – черное дерево. Вместо густой зелени листвы – пожухшая чернота.
Распахнув глаза на такое зрелище, у ствола он свернул и уже собрался уйти. И тут посмотрел на дома.
Стены слева и справа разделены обломками мебели, балками и грудами каменных осколков. Граница между газоном и улицей потерялась в мусоре. В двадцати футах впереди разворочена брусчатка. Он почувствовал, как лицо сморщилось пред лицом разрушения.
Бульдозеры?
Гранаты?
В голове не укладывалось, что́ могло довести до такого. Булыжники раздроблены, выбиты или перевернуты в сырой земле – непонятно даже, где начинается следующая улица. Сдвинув брови, он побродил в мусоре, перешагнул груду книг, бездумно высматривая источник дымного клуба, что раскачивался в пятидесяти футах, а потом вдруг перестал смотреть.
Подобрал часы. Стеклышко отслоилось со звяком. Он их уронил и подобрал шариковую авторучку, стер пепел о штаны, щелкнул кнопкой раз и два. Под штукатурку зарылся деревянный сундук чуть побольше «дипломата». Носком сандалии он пихнул крышку. Белая пыль взвихрилась над вилками, ложками и ножами, обвязанными серой лентой, и осела на пурпурный бархат. Он убрал ногу – крышка щелкнула – и кинулся к авеню.
Следующие три квартала по Брисбен он почти бегом бежал мимо домов, пустых и прекрасных. Но теперь замечал покосившиеся столбы фонарей на газонах, и бесформенные кучи между ними, и окна, что за бледными шторами светились небом позади них.
Он все щелкал авторучкой. Поэтому убрал ее в карман рубахи. На ближайшем углу опять достал и замер. Если налетит ветер, подумал он, если на этой тоскливой улице ветер родит хоть какой звук, я закричу.
Ветра не случилось.
Он сел на бордюр, открыл первую страницу тетради.
собой ранить осенний город, —
снова прочел он. Торопливо перелистнул на чистую сторону. Оглядел четыре улицы, оглядел угловые дома. Сквозь стиснутые зубы всосал дыхание, выщелкнул стержень и принялся писать.
Посреди третьей строки, не отрывая ручки от бумаги, все разом перечеркнул. Затем на следующую строку аккуратно переписал два слова. Второе слово – «я». Теперь слово очень аккуратно следовало за словом. Он вычеркнул еще две строки, откуда спас «ты», «вертушку» и «мостить», высыпал их в новую фразу, денотативно ничем не напоминавшую ту, откуда они пришли.
Между строками, пока он щелкал стержнем, взгляд забрел на текст справа:
Наше отчаяние пред фактурными изъянами языка понуждает нас оттачивать структурные до
– Ыннн! – в голос. Ни одного красивого слова. Он рывком перевернул тетрадь вверх тормашками, чтоб не отвлекаться.
Держа в уме последние две строки, снова оглядел дома. (Отчего бы не рискнуть?) Поспешно записал последние строки – набросал, пока не рассеялись.
Сверху печатными буквами вывел: «Брисбен».
Оторвав ручку от «н», задумался, нет ли у слова других смыслов, помимо названия авеню. Понадеявшись, что есть, принялся очень старательно переписывать то, на чем остановился. Вычеркнул одно слово в последних двух строках («никак не может» превратилось в «не может») и закрыл тетрадь, недоумевая, что это он такое сейчас сделал.
Затем встал.
В качке головокружения пошатнулся на бордюре. Затряс головой и все-таки выровнял под собой мир под нужным углом. Икры и бедра свело: он чуть не полчаса провел почти в позе эмбриона.
Дурнота отступила, а судорога не отпускала еще два квартала. И вдобавок он давился дыханием. Отчего ощутил и десяток других мелких неудобств, которые до сей поры игнорировал. В общем, лишь спустя еще квартал он сообразил, что не боится.
Тянет в правой икре или на душе неспокойно? Он бросил рассуждать, что предпочтительнее, поглядел на уличную вывеску и увидел, что «С. Брисбен» превратилась в «Ю. Брисбен».
Щелк-щелк, щелк-щелк, щелк-щелк; заметив, что делает, он убрал авторучку в карман рубахи. Вдоль улицы тянулась каменная стена. В домах напротив, террасных, и газонных, и просторных, и колонных, – окна сплошь битые.
Из-за спины подгрохотала машина – тупоносая буро-малиновая колымага минимум лет двадцать как с конвейера.
Удивленно вздрогнув, он обернулся.
Машина проехала мимо, не оставив впечатлений о водителе. Но в двух кварталах впереди свернула в ворота.
Кирпичи над головой задрапированы ивой. На ходу он двумя пальцами вел по бороздкам раствора.
Ворота ярь-медны, шипасты поверху и заперты. В десяти ярдах за их решеткой дорога сворачивала в сосняк, косматый как незнамо что. Медная табличка, после недавней полировки исполосованная розовым, гласила: «РОДЖЕР КАЛКИНЗ».
Он вгляделся в сосны. Оглянулся на другие дома. И просто пошел дальше.
Улица упиралась в кусты. Вдоль стены он свернул за угол в заросли. Ветки то и дело тыкали под ремешки сандалии. Босой ноге приходилось легче.
На поляне под стеной кто-то поставил один на другой два ящика: дети хотели фруктов или похулиганить?
Он полез (оставив тетрадь и газету на земле), и тут за стеной засмеялись две женщины.
Он застыл.
Смех приблизился, перетек в приглушенную беседу. Пронзительно хохотнул мужчина; вновь послышалось и утекло прочь двойное сопрано.
Он еле-еле доставал до края. Подтянулся, растопырив локти. Гораздо труднее, чем показывают в кино. Он скреб мысками по кирпичу. Кирпич в ответ корябал ему колени и подбородок.
Глаза вознеслись над стеной.
Ее покрывали сосновые иглы, прутики и, дивным образом, слой стекла. Сквозь мельтешение мошкары он увидел приплюснутые верхушки сосен и окатистые дряблые кроны вязов. А эта серая штуковина – купол дома?
– Да не верю я! – вскричала невидимая женщина и снова засмеялась.
Пальцы жгло; руки дрожали.
– Эт-то ты тут что, блядь, шкет? – с оттяжечкой произнес кто-то у него за спиной.
Трясясь, он спустился, разок зацепившись пряжкой ремня за выемку в стене – пряжка вонзилась в живот; пальцами ног нащупал тонкие выступы, затем ящик; затанцевал.
И, щурясь, прижался к стене.
Тритон, паук и какое-то чудовищное насекомое, громадные и в расфокусе, прожигали его глазами-вспышками.
Он выдавил вопросительное «к…», но так и не смог выбрать следующую букву.
– Ты же знаешь, – паук в середине угас; рыжий дылда убрал веснушчатую руку от цепи, кольцами обвивавшей его от шеи до живота, – прекрасно, что тебе туда нельзя.
Лицо у него было плоское, нос широкий, как у мопса, губы вывернуты наизнанку, глаза – словно коричневая яичная скорлупа, инкрустированная потускневшими золотыми монетами. В другой руке – в бледных волосах расплывались веснушки – он держал футовый кусок трубы.
– Я туда не лез.
– Ёпта, – изверг из себя тритон слева с черным акцентом гораздо гуще, чем у рыжего.
– Ну еще бы, – сказал рыжий. На темно-загорелой коже – веснушчатые галактики. Волосы и борода курчавятся горстью медных монеток. – Ага, конечно. Прям зуб даю. – Он размахнулся трубой, на пределе взмаха дернул рукой; цепи на шее забренчали. – Ну-ка слезай оттуда, пацан.
Он спрыгнул, приземлился, одной рукой держась за ящики.
Рыжий снова замахнулся; фланговые виденья зыбко придвинулись.
– Ага, давай-давай, попрыгай!
– Ладно, я слез. Ну?..
Скорпион засмеялся, замахнулся, шагнул.
Оплетенный цепью сапог вдавил тетрадь в мульчу. Другой отодрал от нее уголок.
– Эй, кончай!..
Он вообразил, как бросается на них. Но не шевелился… пока не увидел, что на следующем взмахе труба врежется ему в бок, – и тогда бросился.
– Берегись! У него орхидея на!..
Он рубанул рукой в ножах; скорпион отшатнулся; тритон и жук развернулись. Поди пойми, где они там под своими фантасмагориями. Он вогнал кулак в чешуйчатую симуляцию – кулак прошел насквозь, и от удара он клацнул зубами. Ножами резанул отступающего жука. На него кинулся паук. Он оступился в сногсшибательных огнях. Чья-то рука заехала ему по щеке. Заморгав, он увидел, как другое, внезапное черное лицо вырывается из-под тритоньей чешуи. Потом что-то ударило его по голове.
– Эй, Харкотт, он тебя порезал, слышь! – Густой черный акцент, очень далеко. – Ой, эй, ни хера себе! Сильно он тебя. Харкотт, ты нормально?
Нет, он ненормально. Он падал в черную дыру.
– Вот мудак, а? Да я его за это…
Он рухнул на дно.
Скребя ногтями по донной листве, он наконец отыскал обрывок мысли: орхидея висела на поясе. Он бы не успел опустить руку…
– Вы… что с вами?
…продеть загрубелые пальцы в сбрую, застегнуть браслет на узловатом запястье…
Кто-то тряс его за плечо. Его рука стучала по влажной листве. Другая зависла в воздухе. Он открыл глаза.
Вечер так шарахнул в висок, что затошнило.
– Молодой человек, вы как?
Он снова открыл глаза. Пульсирующие сумерки долбились в четверть головы. Он толчком приподнялся.
Человек в синей сарже сел на пятки.
– Мистер Фенстер, он, по-моему, пришел в себя!
Чуть подальше, на краю поляны стоял черный в футболке.
– Надо бы его внутрь отнести, наверно? Голову ему осмотреть.
– Да нет, я думаю, не стоит. – Черный сунул руки в карманы слаксов.
Он качнул головой – всего раз, а то страх как больно.
– На вас напали, молодой человек?
Он сказал:
– Да, – очень невнятно. Кивок подбавил бы цинизма, но кивнуть он не осмелился.
Белый воротничок между саржевыми лацканами стянут невероятно тонким галстуком. Белые виски под седыми волосами; акцент у человека пугающе смахивал на британский. Он подобрал тетрадь. (Газета уползла прочь по листве.)
– Это ваше?
Снова невнятное:
– Да.
– Вы студент? Ужас какой – люди нападают на людей прямо у всех на виду! Ужас!
– Я думаю, нам пора в дом, – сказал черный. – Нас ждут.
– Минуточку! – прозвучало на удивление властно. Джентльмен помог ему сесть. – Мистер Фенстер, я считаю, совершенно необходимо отнести беднягу в дом. Вряд ли мистер Калкинз будет возражать. Это все-таки исключительные обстоятельства.
Фенстер вынул темно-бурые руки из карманов и подошел:
– Боюсь, ничего исключительного в них нет. Мы проверили, а теперь пойдемте.
С неожиданной силой Фенстер поставил его на ноги. По дороге правый висок взорвался трижды. Он стиснул голову рукой. В волосах кровь хрустела; по бакенбарде текла.
– Можете стоять? – спросил Фенстер.
– Да. – Слово во рту – как тесто. – Э-э… спасибо за… – Он опять чуть было не потряс головой, но спохватился. – Тетрадь.
Человек в галстуке искренне опешил. Очень белой рукой тронул его за плечо:
– Вы уверены, что с вами все хорошо?
– Да, – на автомате. А затем: – Можно мне воды?
– Разумеется. – И Фенстеру: – Мы ведь можем пустить его в дом хотя бы попить.
– Нет… – с раздраженной покорностью ответил Фенстер, – мы не можем пустить его в дом попить. – И в завершение реплики выпятил челюсть – крошечные мускулы проступили под темной кожей. – Роджер очень строг. Придется вам смириться. Прошу вас, пойдемте.
Белый – пятьдесят пять? шестьдесят? – в конце концов вздохнул:
– Я… – А затем отвернулся, и все.
Фенстер – сорок? сорок пять? – сказал:
– Здесь неблагополучный район, юноша. Я бы на вашем месте срочно возвращался в центр. Очень жаль, что так получилось.
– Ничего, – выдавил он. – Порядок.
– Мне правда жаль. – Фенстер заспешил следом за пожилым джентльменом.
Он поглядел, как они дошли до угла, свернули. Поднял руку в клетке, посмотрел на нее сквозь ножи. Они поэтому?.. Снова посмотрел на улицу.
Для полного счастья в голове опять застучало.
Бубня проклятия, он положил газету на тетрадь и вышел на авеню.
Они, похоже, вернулись в дом через ворота. И ворота заперли. Сволочи, подумал он. Сумрак сгустился. Давно он ушел из парка? Часа четыре, пять. Голова болела сильно. И уже темнело.
Вдобавок, похоже, вот-вот польет… Но воздух сух и нейтрален.
Южная Брисбен едва успела превратиться в Северную, и тут в квартале впереди он увидел, как авеню перебегают трое.
Слишком далеко – не разглядеть, есть ли у них цепи на шее. И тем не менее все тело атаковали мурашки. Он остановился, держась за фонарный столб. (Плафон – перевернутая корона иззубренного стекла вокруг маленького иззубренного хомута патрона.) Почувствовал, как сами собой сдвинулись плечи. Поглядел в темнеющее небо. И накатил ужас порушенного вандалами города; сердце застучало барабаном.
Под мышками стало скользко.
Тяжело дыша, он сел, привалившись к столбу.
Вынул ручку из кармана и защелкал кнопкой. (Он же не надевал орхидею?..) Перестал, снял оружие с запястья и снова прицепил на шлевку; наверно, ходить по улицам вооруженным – напрашиваться?..
Опять огляделся, открыл тетрадь, торопливо пролистнул «Брисбен», нашел пустую страницу – на середине, а то и дальше.
«На дальнем углу, – записал он мелкими буковками, – у поблескивающей черной стены горой жженых жучиных трупиков громоздился уголь». Прикусил губу и продолжил: «Общую землистую вонь улицы прорезала влажная едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выпростался на тротуар из лучистой дыры в подвальном окне, рассеялся, не успев», – тут он вычеркнул последние три слова и заменил их на «испарился в водостоке. В другом окне…» – и вычеркнул «окно», «пока уцелевшем, что-то мерцало. Этот одинокий горящий дом среди множества других, нетронутых…» – бросил и начал заново:
«У поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки». Вернулся, поменял «жучиные трупики» на «жуков», и дальше: «Серый угорь дыма выпростался на тротуар из разбитого подвального окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, что-то мерцало. Этот горящий дом», вычеркнул, заменил на: «Одиночное горение посреди множества нетронутых зданий», – и, не прерывая движения, рука внезапно выдрала из тетради целую страницу.
В горсти мятая бумага и ручка; дышать тяжело. Он разгладил листок и на новой странице начал переписывать заново:
«Возле поблескивающей стены горой жуков громоздился уголь…»
Закончив очередную редактуру, сложил вырванную страницу вчетверо и сунул в тетрадь. На задней обложке прежний владелец написал:
начать с того, что моей повседневности он не отражает. Здесь часами царят в основном тишина и скука. По большей части мы сидим
Он опять скривился и закрыл обложку.
Марево по-вечернему посинело. Он поднялся и зашагал по улице.
Спустя несколько кварталов распознал странное ощущение: ночь надвигалась неоспоримо, но не похолодало ничуть. Эфемерный дым окутывал его одеялом, отключая всё.
Впереди завиднелись дома повыше. Верхние этажи отгрыз дым. Он крадучись спускался в травмированный город.
Оно вовсе не дарит мне защиты, это марево, – лишь преломляющую сетку, сквозь которую надлежит смотреть на эту кровавую машину, изучать саму технократию глаза, исследовать недра полукружного канала. Я странствую по собственному зрительному нерву. Ковыляю по городу без истока, ищу день без теней; это меня морочит переменчивый символ? Не люблю боль. При такой дезориентации, фокусируя взгляд в такой дали, никак не измерить угол между такими вот почти параллельными линиями видимости.