Читать книгу Дальгрен - Сэмюэл Дилэни - Страница 8

II
Руины утра
1

Оглавление

Вот он я и я вот нет. Этот круг во всем, переменная перемена в беззимье, круг зари с отпечатком, осени перемена с переменой мглистого дыма. Две картины перепутай, эту и ту. Нет. Лишь в сезоны краткодневья, лишь безжизненными предвечерьями. Я больше не заболею. Не заболею. Вот ты где.

Кипя, он удалялся в чертоги памяти.

К финальному и банальному своему утешенью отыскал… мать?

Вспомнил, как впервые заметил, что она двумя дюймами выше отца и что это, по мнению кое-кого, было странно. Волосы в косах, мать – это терпимая строгость, это легче с нею играть, чем с отцом, это в Олбани поездом, это смех (это смерть?), когда с нею в парке, это кожа темна, как старая деревяшка. Чаще мать – наставленья: в город один не ходи, под деревья один не ходи.

Отец? Коротышка, ну да; часто в кителе; ну, не очень-то и коротышка – опять подался в войска; его вечно нет дома. А сейчас папа где? Город раз, город два, город три, штат тот или этот – в общем, где-то. Папа – это молчания, папа – это шумы, папа – это когда его нет, а потом подарки.

– Ну хватит, мы с тобой поиграем попозже. А пока ты иди, хорошо?

Мама и папа – слова, что гарцевали, болтались под солнцем на дворике. Он слушал, и он не слушал. Мама и папа – ритм.

Он запел:

– Ыннннннннннннннннннннн… – и был в этом отчасти словопад. – Ыннннннн

– Вот ты зачем так делаешь?

– Не видел твою мать две недели. Будь умничкой, сходи куда-нибудь?

И, не замолкая, он унес свое «Ынннннннннн» по тропинке вдоль дома, где листва изгороди захлопала его по губам, и стало щекотно, и он перевел дух, и его звук запнулся о смех.

ВРРРР и ВРРРР, ВРРРР: он задрал голову. Самолеты понарисовали ребер в небе. Солнце запиналось о серебристые бусы. Оконная стена дома ослепила его, поэтому:

– Ынннннннн… – сделал он свой шум и придавал ему звук самолетов по улице вверх и вниз, в своих кедах ходил и бегал с ним, и спустился по лесенке сбоку, и перешел. Звук его спиливал маску его лица.

По нему заскользили тени; он сменил звук. Тени ускользнули; он вернул звук обратно. Солнце грело косточки над глазами, поэтому звук поменялся опять; и опять – когда птицы (он уже забрел в лес, что огромным языком лакал пять городских кварталов; вот уже он в лесу четверть часа) сшиблись в листве; затем всех этих нот стало не надо. Одна нота почти угадалась; он уловил ее голосом, и она пихнула его к другой. Солнце и холод (едва-едва началась весна) лупили и тузили его, и он пел, загребая сосновые иглы холщовыми кедами (без носков), а когда налетал ветер, волосы щекотали ему загривок.

Он взобрался на скалы; дыхание ветреными паузами перебивало звук, и это было интересно, так что, взобравшись на самый верх, он оттолкнул листву и каждую ноту выпевал тихо-тихо, зеленым шепотом…

Трое из пятерых были голые.

Что его заткнуло.

А у одной девчонки был только крестик на шее. Серебро косо легло на внутренний склон одной груди. Она вздохнула.

Он заморгал и прошептал еще ноту.

Серебро раздробило солнечный свет.

Мужчина, еще в штанах, забросил за голову одну руку, пихнул кулак в листву (штаны расстегнуты, ремень уполз из половины шлевок, прочь от бедра), другую опустил, почесался, крутя бедрами, и все тянулся в зелени…

Девчонка, смуглее даже его матери, перекатилась на бок; со спины ее упали веером чьи-то еще желтые волосы. А ее руки на лице мужчины внезапно исчезли под его руками (в груде одежды он разглядел тоже китель, только сине-черный, а у отца зеленый), и она задвигалась, прижимаясь к мужчине, и травинка тыкалась ей в икру, гнулась туда и сюда.

Он затаил дыхание, забыв, что не дышит; потом все вышло из него удивленным разом, почти даже и не нотой. Поэтому он набрал в легкие еще воздуха и завел следующую.

– Ой, смотрите! – Другая голая, опирается на локти и смеется: – А мы не одни! – и тычет пальцем.

И его звук, начавшись меж песней и вздохом, закончился смехом; он побежал назад сквозь подлесок, вытягивая музыку из их смеха, пока его музыка вновь не стала песней. Он поскакал по тропинке галопом.

Навстречу шли какие-то мальчишки (в этой части леса гуляли, как просто в парке) – большие пальцы в карманах джинсов, волосы – сплошь шипы, и штрихи, и зализы. Двое ссорились (и вдобавок, когда приблизились, он увидел, что один мальчишка – девчонка), а один, с морковными волосами и крохотными глазками, пробуравил его взглядом.

Он сосредоточенно сгорбился, хотел на них оглянуться, однако не стал. Плохие ребята, решил он. Папа велел с плохими ребятами не водиться.

Вдруг обернулся и запел им вслед, постарался, чтоб музыка вышла украдчивой и угловатой, пока вновь не стала смехом. Он вышел к игровой площадке на границе леса и города.

Свою музыку он смешал с криками за оградой. Пальцами семенил по сетке, и шел, и смотрел сквозь ограду: дети сгрудились возле горки. Но их возня разразилась криками.

А фоном – уличные звуки. Он вышел к ним, и его песня их впитывала. Машины, и две женщины болтали про деньги, и что-то бумбумкало в большом доме с рифлеными стенами; из бум-бума рождался ритм шагов. (На него посмотрели люди в строительных касках.) Отчего он запел громче.

Он взобрался на холм, где дома стали больше, а между ними много камней. В конце концов (он вел пальцами по железной решетке ворот) остановился и взаправду поглядел внутрь (теперь он пел: хымммм и хммммм, хмммм и хммммм) на траву в квадратах плитки и на дом, очень большой, почти весь стеклянный и кирпичный. Меж двух дубов сидела женщина. Увидела его, с любопытством склонила голову набок, улыбнулась – тогда он спел ей Аххххххххх – и нахмурилась. Он побежал по улице, вниз по склону, и все пел.

Здесь дома стали поменьше.

Ребра дня растрескались в небе. Но сейчас он не смотрел на самолеты. И людей было гораздо больше.

Окна; а над окнами вывески; а над вывесками штуки, что крутятся на ветру; а над ними синее, где гуляет невидимый ветер…

– Эй, смотри куда идешь…

Он шарахнулся от мужика с самыми грязными на свете запястьями. Мужик повторил:

– Смотри, куда идешь, ч-черт… – ни к кому не обращаясь, и заковылял прочь. А он хотел свернуть и побежать по соседней улице…

Кирпичи растрескались. От окна отошла доска.

У двери груда мусора.

Ветра нет, и тепло; на улице громко от голосов и механизмов, так громко, что он почти не слышал ритма своей песни.

Его звуки – теперь они долго скатывались с языка – были тихие, раздавались в глубинах шума, не поверх.

– Эй, берегись…

– Эт чё…

– Эй, видал…

Он не видал.

– А ты что…

Люди оборачивались. Кто-то пробежал мимо, близко, хлопая мокасинами по камню.

– Эти сволочи из резервации!

– А этот вон тоже оттуда.

А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке.

В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные.

Одна:

– Видала?

Другая расхохоталась.

Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь.

Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала.

Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть.

Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы.

Люди монашек обходили.

– Доброе утро, сестры.

Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х.

Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала.

Вылетел за угол.

И весь воздух шипением вышел сквозь зубы.

Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила:

– Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру.

Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул.

Человек на улице кряхтел.

Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил.

Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым.

Он бежал.

Он плакал.

Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.

Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.

Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…

– Да господи боже!..

Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.

– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?

Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.

– Мы тебя чуть не полдня искали!

Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.

– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!

– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.

Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.

Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.

Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…

Нет.

И память отринута.

С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.

Эта петрологическая ухмылка?..

Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.

Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.

За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.

Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.

Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.

Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.

Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.

Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.

Этот парк растянули на дыбах тишины.

В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.

Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.

Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.

Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.

Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.

Что-то… Он пережил.

Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.

Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.

Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.

На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.

– Привет, – смеясь, окликнула она.

– Привет, – ответил он, но ее не увидел.

– Всю ночь гулял?

Он пожал плечами:

– Ну как бы.

– Я тоже.

Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.

Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).

– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.

Он выпрямился и полез дальше.

Она снова заиграла.

Он остановился, когда ее открыли первые листья.

Она подняла яблочные глаза – яблочно-зеленые. Склонив голову, не отрывала губ от металлической гармоники.

Землю вокруг охватывали корни толщиной с ее руки. Спиной она прислонялась к большому стволу. С одной стороны листва скрывала ее целиком.

Она надела рубашку. Груди по-прежнему хороши.

Горло у него перехватило. Теперь он чувствовал и кишки, и сердце; и прочие мелкие боли, что обозначали его шкуру. Это глупо – бояться… деревьев. И все равно лучше бы он повстречался с нею в скалах. Он сделал еще шаг по склону, широко раскинув руки, и она высвободилась из листвы – лишь один бурый листик прижимался к ее кроссовке.

– Привет…

Подле нее лежало одеяло. Отвороты ее джинсов истрепались. На рубашке, сообразил он, пуговиц и нету (серебристые люверсы на ткани). Но сейчас она наполовину зашнурована. Он посмотрел в просвет между шнурами. Да, очень хороши.

– Ребята тебе вчера не понравились? – Она подбородком указала куда-то там в парк.

Он снова пожал плечами:

– Они же станут меня будить и к работе приставят.

– Они не станут, если притвориться, что спишь. У них не очень-то кипит работа.

– Ешкин кот. – Он засмеялся и шагнул выше. – Вот и мне показалось.

Она свесила руки с колен.

– Но они славные.

Он глядел на ее щеку, ухо, волосы.

– В Беллоне так сразу и не освоишься. А они тут давно. Если не принимать их всерьез и держать ухо востро, они многому научат.

– Давно ты с ними? – А в мыслях: я над ней нависаю, но она смотрит так, будто я слишком мал.

– Да нет, я-то живу здесь. Просто захожу к ним раз в пару дней… как Тэк. Но в последнее время далеко не ухожу. Беспокойные выдались недели. – Она посмотрела сквозь листву. Улыбнулась, когда он сел на бревно. – Ты вечером пришел?

Он кивнул:

– Беспокойная выдалась ночь.

Что-то в ее лице боролось с улыбкой.

– Как… тебя зовут?

– Ланья Колсон. А тебя Шкедт, да?

– Да не зовут меня Шкедт! Я не знаю, как меня зовут. Не могу вспомнить с тех пор, как… Не знаю. – Он насупился. – Бред, да?

Она задрала брови, свела ладони (он вспомнил остатки лака; значит, покрасила нынче утром – ногти зелены, как ее глаза), повертела гармошку.

– Шкет – это меня Железный Волк хотел так назвать. А девчонка в коммуне еще добавила «д». Но меня зовут не так. Я ни хера не помню, как меня зовут.

Верчение остановилось.

– Как будто крыша едет. Кучу всего забываю. Другого. Есть идеи на этот счет? – И тоже не знал, как трактовать свой упавший голос.

Она ответила:

– Я даже не знаю.

После беззвучного проигрыша он сказал:

– Ну, какие-то идеи у тебя же должны быть!

Она порылась в сбившемся одеяле и достала… тетрадь? Он узнал обугленную обложку.

Прикусив губу, пошелестела страницами. Остановилась, протянула тетрадь ему:

– А здесь твоего имени нет?

Список на две колонки, аккуратными печатными буквами, авторучкой:


– Это что за херня? – запаниковал он. – Тут какой-то Кит с индейской фамилией.

– Так это твое имя?

– Нет. Нет, не мое.

– У тебя вроде есть индейская кровь.

– Чероки была, блин, моя мать. Не отец. Меня не так зовут. – Он снова посмотрел в тетрадь. – Тут есть твое имя.

– Нет.

– Колсон!

– Моя фамилия. Но меня зовут Ланья, а не Вирджиния.

– А Вирджиний среди твоей родни нет?

– Раньше была двоюродная бабка Виргилия. Честно. В Вашингтоне жила, и я ее видела раз в жизни, лет в семь или восемь. А других имен ты не помнишь? Как звали отца?

– Не помню.

– А мать?

– …как они выглядели, но… на этом всё.

– Сестры, братья?

– …никого не было.

После паузы он потряс головой.

Она пожала плечами.

Он закрыл тетрадь и нащупал дар речи:

– Давай притворимся, – и тут ему стало интересно, что там во фрагменте, который после списков, – будто мы в городе, заброшенном городе. И он горит, да? Все электричество вырубилось. Ни телекамер, ни радио, так? И снаружи все про этот город забыли. Отсюда ни словечка не доносится. И сюда ни словечка. Притворимся, будто весь город затянуло дымом, ага? Но теперь даже не видно огня.

– Только дым, – сказала она. – Давай притворимся…

Он вздрогнул.

– …мы с тобой сидим в сером парке серым днем в сером городе. – Она поглядела в небо, сдвинула брови. – Совершенно обычный город. Воздух ужасно загрязнен. – Она улыбнулась. – Я люблю серые дни, вот такие, без теней… – Тут она увидела, что он вонзил орхидею в бревно.

Прикованный к коре кулак трясся среди ножей.

Она уже стояла подле него на коленях.

– Я тебе скажу, что давай сделаем. Давай это снимем! – Подергала застежку на браслете. Его рука тряслась у нее под пальцами. – Вот так. – И его кисть очутилась на свободе.

Он тяжело дышал.

– Это, – он посмотрел на оружие, замершее на трех точках, – опасная дрянь. Не трожь ее нахуй.

– Это инструмент, – сказала она. – Он может тебе пригодиться. Просто надо понимать, когда к нему прибегнуть. – Она гладила его руку.

Сердце его успокаивалось. Он вздохнул, очень глубоко.

– Тебе надо бы меня бояться, знаешь ли.

Она моргнула:

– Я и боюсь. – И села на пятки. – Но я иногда хочу пробовать то, чего боюсь. Больше здесь незачем быть. Что, – спросила она, – с тобой сейчас случилось?

– Чего?

Она приставила три пальца к его лбу и показала блестящие подушечки:

– Ты вспотел.

– Я… вдруг стал очень счастлив.

Она нахмурилась:

– Я думала, ты перепугался до смерти!

Он откашлялся, попытался выдавить улыбку:

– Это как будто… ну, ты вдруг очень счастлив. Я был счастлив, когда вошел в парк. А потом вдруг… – Он тоже гладил ей руку.

– Ладно, – засмеялась она. – Нормально.

У него свело челюсть. Он распустил мускул и проворчал:

– Кто… что ты за человек такой?

Ее лицо распахнулось удивлением и досадой:

– Ну, давай разбираться. Умная, обворожительная… на восемь… на четыре фунта тяжелее ошеломительной красоты… так я себе говорю; моя семья богата – и деньгами, и связями. Но сейчас я против этого бунтую.

– Понял.

Лицо у нее было почти квадратное, маленькое, совсем не красивое и притом приятное.

– Вроде всё по делу.

Юмор улетучился из этого лица – осталось только удивление.

– Ты мне веришь! Какой ты лапочка! – Она внезапно поцеловала его в нос – и не то чтобы смутилась; скорее, похоже, прикидывала удачный момент для некоего важного жеста.

А именно: подобрать гармошку и выкрикнуть ноты ему в лицо. Оба рассмеялись (он, хоть и смеялся, был изумлен и подозревал, что это видно), а она между тем сказала:

– Пошли погуляем.

– А одеяло?..

– Брось.

Он взял тетрадку. Маша руками, они бегом пробились сквозь листву. На тропе он остановился и посмотрел на свой бок:

– Э?..

Она обернулась.

– А ты, – медленно спросил он, – помнишь, как я взял орхидею и прицепил на ремень?

– Это я ее прицепила. – Большим пальцем она потерла какое-то пятнышко на гармошке. – Ты хотел ее оставить, а я сунула ножик тебе в шлевку. Ну правда. Тут бывает опасно.

Приоткрыв рот, он кивнул; бок о бок они добрались до бестеневых троп.

Он сказал:

– Это ты сунула ножик. – Где-то ветерок, не напрягаясь, легко пробирался сквозь зелень. На два вдоха он почуял дымный аромат, а затем тот рассеялся от невнимания. – Ты такая одна-одинешенька, просто наткнулась на этих людей в парке?

«Ты что, спятил?» – сказал ее взгляд.

– Вообще-то, я приехала с чумовой тусовкой. Весело было; но спустя пару дней они стали мешать. Машина – это, конечно, хорошо. Но если застрял, потому что нет бензина… – Она дернула плечами. – До приезда мы с Филом поспорили, есть этот город или нет его. – Ее внезапная удивительная улыбка – сплошь глаза и очень мало губ. – Я выиграла. Сначала побыла с ними. Потом их бросила. Несколько ночей с Милли, Джоном и этими. Потом ушла искать приключений – а несколько дней назад вернулась.

А в мыслях: ой…

– Так ты с деньгами сюда приехала?

…Фил.

– Те, кто был со мной, приехали с деньгами. Сильно пригодилось, ага. Вот сколько можно бродить по такому городу и искать гостиницу? Нет уж, ну их. Они и рады были от меня избавиться.

– Ушли?

Она уставилась на свою кроссовку и засмеялась псевдозловеще.

– Отсюда уходят, – сказал он. – Люди, которые подарили мне орхидею, – вот они уходили, когда я пришел.

– Кое-кто уходит. – Она снова засмеялась. Смех вышел тихий, и уверенный, и загадочный, и пугающий.

Он спросил:

– И какие у тебя случились приключения?

– Смотрела бои скорпионов. Та еще дичь. Кошмаровы трипы не по мне, но город маленький, особо не попривередничаешь. Несколько дней прожила одна в чудесном доме в Хайтс; в итоге чуть на стенку не полезла. Люблю жить снаружи. Потом у Калкинза пожила.

– Это который газету выпускает?

Она кивнула:

– Провела там несколько дней. Роджер устроил себе такой вечный уикенд за городом, только в городе. Держит при себе довольно интересных людей.

– И ты тоже была интересная?

– По-моему, для Роджера я была скорее украшение. Развлекать интересных. Ему же хуже.

Красота ее была грубовата – скорее, пожалуй, «симпатичная».

Он кивнул.

– Но встреча с цивилизацией пошла мне на пользу. Потом еще побродила одна. Был в монастыре, возле Холстайна?

– Чего?

– Я тоже не была, но слыхала, там какие-то душевные люди устроили такой как бы религиозный приют. То ли до того, как тут все началось, то ли приехали и осели после – я так и не поняла. Но все равно ничего так. Ну, говорят.

– Джон и Милдред тоже довольно душевные.

– Уел! – Она выдула аккорд, посмотрела на него с любопытством, засмеялась и рукой рубанула по высоким стеблям. Он обернулся; и ее глаза, ожидавшие, что он заговорит, зеленели ярче, нежели дымка позволяла листве.

– Тут как в маленьком городке, – сказал он. – Кроме сплетен-то, есть чем заняться?

– Особо нечем. – Снова рубанула. – Великое счастье, если так посмотреть.

– И где живет Калкинз?

– А, так ты любишь сплетничать! А я уж испугалась. – Она оставила стебли в покое. – Редакция газеты – это ужас! Он нас водил – прямо туда, где печатают. Серость, и мрак, и тоскливо, и гулко. – Она скривила лицо, и плечи, и руки. – Айййй! Но его дом… – Все разгладилось. – Весьма хорош. Прямо над Хайтс. Огромный участок. Весь город видно. Ничего себе, наверно, было зрелище, когда по ночам все фонари горели. – Теперь скривилось чуть-чуть. – Мне интересно было, жил он там всегда или тоже просто въехал и окопался. Но спрашивать не принято.

Он свернул, и она свернула следом.

– И где этот дом?

– По-моему, адрес – Южная Брисбен.

– Как ты с ним познакомилась?

– Они закатили вечеринку. Я гуляла мимо. Один знакомый меня зазвал. Фил, собственно.

– Вроде несложно.

– Не, очень сложно. А что, ты хочешь пойти познакомиться с Калкинзом?

– Ну, здесь-то довольно убого. Прогуляюсь к ним – может, и меня зазовут. – Пауза. – Ты-то, конечно, девушка. Тебе попроще, да? Быть… украшением?

Она подняла брови:

– Необязательно.

Он посмотрел на нее и успел поймать ее взгляд. Забавно, решил он.

– Видишь тропинку за футбольными воротами?

– Ага.

– Выводит прямо на Северную Брисбен. А она потом превращается в Южную.

– Эй! – Он ей ухмыльнулся, уронил голову набок. – Что такое?

– Грустно, что ты уходишь. Я уже намылилась провести опасный и волнующий день – бродить с тобой, играть тебе на гармошке.

– Пошли со мной?

Взгляд у нее получился смущенный и заговорщицкий.

– Уже была.

Позади них застучали молотки.

Его гримасе она пояснила:

– У Джона очередной проект. Они вернулись с обеда. Там точно осталась еда. Я дружу с Джомми, который им в основном стряпает; хочешь поесть?

– Не, – покачал головой он. – И я еще не решил, хочу ли…

– Всё ты уже решил. Но увидимся, когда вернешься. Возьми. – Она протянула ему тетрадь. – Будет что почитать в дороге.

На миг он дозволил своему лицу признать, что она хочет, чтобы он остался.

– Спасибо… ладно.

– Плюс этого города в том, – ответила она его признанию, – что, когда вернешься, я тебя и впрямь увижу. – Она поднесла гармошку к губам. – Тут никого не потеряешь.

Ее глаза и ноздри в металле – громадные просеки тьмы в посеребренной плоти: ни век, ни ресниц, ни границ, одна зелень. Она выдула диссонанс и зашагала прочь.

Уже оставив за спиной безглазых львов, он сообразил: на губной гармошке такой диссонанс не взять.

Ни одна его гармошка так не умела.

Дальгрен

Подняться наверх