Читать книгу Душа и взгляд. Баллады в прозе - Сергей Ильин - Страница 22
XXI. Писательство и духовность
ОглавлениеИтак, семейная драма Льва Толстого, которую мы читаем запоем: как «Войну и мир» или «Анну Каренину», —
потому что: когда за каждым шагом учителя следит мировая пресса и ни один строгий взгляд в сторону из-под кустистых бровей не может ускользнуть от завороженного зрителя, когда слышен, кажется, и хриплый шепот, и приглушенный кашель, и когда малейшая подробность двойного ухода Героя— от семьи и от жизни – почтительно улавливается в первых рядах и добросовестно передается на задние ряды и галерку, а дальше тем, кто не попал в зрительный зал и толпится за дверью, —
что же, тогда уже не до внутренней работы, которая всегда свершается наедине и в глубине души, тут не пропустить бы следующую – и наверняка в драматическом плане драгоценную – деталь, как то: вернется ли Герой к жене? поедет ли она за ним? что будет с детьми? где поселится великий отшельник? и каково будет в монастыре отлученному от церкви? и так далее и тому подобное, —
и не в том дело, что во всем, что касается позднего Льва Толстого, нет духовности – напротив, духовности там хоть отбавляй! – но это именно духовность, вызывающая дараматическое возбуждение, восхищение, потрясение, а также неизбежное и неустранимое эстетическое смакование по поводу возбуждения, восхищения и потрясения, коих общий знаменатель есть то не совсем здоровое любопытство, которое, правда, не в силах погасить поистине гомеровскую по масштабу толстовскую духовность, но которое все-таки бросает на нее весьма компрометирующую тень, —
взять хотя бы отречение Толстого от искусства, в том числе и собственного: когда Франц Кафка перед смертью завещал своему другу Максу Броду сжечь все свои сочинения, я ему верю: как-никак предсмертная воля, святая святых, Макс Брод мог бы это сделать, и никто его бы за это не осудил, —
и исчезли бы в небытие рукописи: быть может, единственные, которые по своему художественному весу не уступают толстовским, —
однако, рукописи, как известно, не горят, —
а вот мог бы, например, несмотря на булгаковский постулат, Лев Толстой до конца и всей душой своей желать, чтобы написанное им по какому-нибудь волшебству раз и навсегда исчезло бы из этого мира? думаю, что нет, —
здесь-то и притаилась, как мне кажется, та самая Кощеева игла «непрямоты и неискренности», которую замечательно подметил в Толстом Владимир Соловьев.
Да, я верю Кафке и не верю Толстому по части горящих рукописей, ибо разные у них по жизни роли, а только исходя из художественной специфики предназначенной человеку роли можно адекватно понять его поступки, —
и Льву Толстому важно было сыграть роль величайшего писателя плюс (!) к тому приблизительно равного Будде и Иисусу нравственного учителя, —
причем учитель шел по пятам писателя, как бы постепенно его поедая и питаясь его плотью и кровью: гениальная по сути конфигурация, потому что естественная участь любого художника рано или поздно исписаться, то есть сказать все, что суждено ему было главного сказать миру, —
исписались и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Достоевский, и все, все, все без единого исключения: великий художник просто должен исписаться и только графоман пишет вечно, —
исписался и Лев Толстой, но исписываясь он превращался не в мирного старца, мудрого философа и доброго семьянина, а в страстного проповедника, который выиграл и на вегетарианстве, и на благотворительной деятельности, и на разрушении православия, и на распространении индуизма в России, и на подтачивании собственных основ, —
но едва ли не больше всего он выиграл на безоговорочном отрицании художественного творчества вообще и собственного литературного наследия в частности, —
и надо ли говорить, что учительская роль заложена была ему в колыбель точно так же, как и писательская? поначалу в виде беспощадного анализа и самоанализа – тайные и чрезвычайно плодотворные пружины его творчества – а потом в гораздо менее приглядном облике проповедей и поучений.
И потому всякий раз, когда я всматриваюсь в маленькие колючие глаза этого величайшего прозаика мира, когда ввинчиваюсь пытливой мыслью в бесконечно знакомые, хрестоматийные и дорогие мне серые буравчики, что могли проникать как в любую микроскопическую пору бытия, так и рассматривать мир как бы с орбиты космического корабля, и когда я мысленно спрашиваю эти все-таки по большому счету судящие глаза, как же можно судить людей и за что, оставаясь при этом мудрецом и мыслителем, —
итак, я задаю себе в такие минуты один и тот же тройной вопрос: во-первых, можно ли по этим глазам судить о личности Льва Толстого? во-вторых, если да, то нужно ли для этого знать всю его биографию и все его творчество? и в-третьих, не может ли быть так, что тайна личности великого человека остается навсегда нераскрытой, сколько бы до нее ни докапываться? —
и вот что мне кажется: пока мы не убедимся, что нам никогда не будет дано решить окончательно, отрицал ли поздний Толстой искусство вполне искренно или еще и потому, что он так или иначе все сказал и заодно таким путем входил в ранг духовных вождей человечества, —
то есть, опять-таки, согласился бы он, если бы это было возможно каким-нибудь сказочным путем, сделать свое творчество задним числом несуществующим в сознании людей (как это завещал перед смертью Кафка) или все же бессмертный червь честолюбия и тщеславия тайно радовался и гомеровским достижениям в литературе, и нравственно-философским писаниям, достойным нового попутчика Будды, Сократа, Иисуса и Конфуция, —
итак, до тех пор пока мы не упремся в эту самую загадочную, пожалуй, антиномию Льва Толстого, мы не поймем последнего, а упершись в нее, уже точно не поймем его, —
хотя, быть может, только теперь и поймем до конца, —
но в чем же это наше новое понимание должно выражаться? для начала в категорическом прекращении дальнейших поисков разгадки толстовской тайны: никакие его дневники, никакие проницательные замечания о нем людей, близко его знавших, и тем более никакие глубокомысленнейшие филологические исследования о нем не позволят нам узнать его глубже и доскональней, —
зато все эти источники обязательно умножат наши знания об этом удивительнейшем человеке и, не решив изначальной антиномии и не устранив субстанциальной загадочности его личности, обогатят ее наверняка новыми и неожиданными нюансами, —
и вот самые проницательные глаза в мире, сверлящие нас со всех без исключения его портретов, призваны как будто разоблачить любую так охотно сотворяемую людьми тайну и развенчать всякую ими же так страстно лелеемую мистику, но загадку собственной души они разгадать не в состоянии, потому что сами являются ее производной величиной.