Читать книгу Rusкая чурка - Сергей Соколкин - Страница 11

Часть четвертая – в глуши Фимковского леса
Сцены из жизни писателей

Оглавление

Не то чтобы пить, а с добрыми людьми посидеть.

Русская поговорка

Уже потом, много лет спустя, Глынин, сидя за грязным, неухоженным, но всегда гостеприимным, правда за счет гостей, столом председателя Московского писательского союза (МОПС) Мокея Парменыча Гусь-Хрустального, по кличке Ни-в-одном-глазу, слушал пьяный бред последнего о том, как этот гусь защищал Россию и Конституцию в 1993 году, не сходя со своего рабочего места.

– Что там твой Саша Порохов с его газетой «Свет»… Я его, конечно, тоже уважаю, но и мы сами не сплоховали… Показали врагам, на что способны.

– Да? Но я что-то вас ни у Белого дома, ни у Останкина не видел… – нагло до бестактности изумился любящий точность даже в разливании по стаканам Глынин.

– А зачем? Мы здесь свой бой вели. Из здания МОПСа даже выйти нельзя было… Пули тут у нас летали, свистали вдоль улицы… Мы даже форточки все закрыли… Чтобы ни одна сволочь сюда не попала. – И Гусь-Хрустальный даже показал, как он героически, ничего не боясь, закрывал «вот эту самую вот форточку».

– «А из нашего окна площадь Красная видна», – ни к селу ни к городу процитировал в меру лысый, в меру пьяный, в меру бесталанный литератор, фамилии которого так никто и никогда не узнает, но называют все почему-то Алоизием, хотя каждый точно знает, что он не Алоизий.

– Тихо, тихо, идет…

– Кто идьет, сам идиот!

– Да не идиот, а идет. Смотри, тень отца Гамлета… Сейчас выпью, и он уйдет, – по-доброму успокаивал всколыхнувшуюся и занервничавшую отчего-то вдруг совесть упершийся в соседей остренькими локтями, притихший ненадолго писатель, оставивший свое имя и фамилию брошенной жене и детям. Все остальное осталось у него…

По длинному гулкому коридору МОПСа, мимо приоткрытой двери гусь-хрустальновского кабинета, опережая звук собственных почти неслышимых шагов, закинув за спину непослушные, мешающиеся руки, проследовал полупрозрачный гражданин вполне обычного вида, выбрасывая далеко вперед этой самой обремененной тяжелыми художественными мыслями головы тонкие ноги в растоптанных башмаках. И так как голова никак не могла догнать эти самые, выплывающие из-под нее ноги, казалось, что гражданин вот-вот упадет назад, на худую спину. Но этого почему-то не происходило. И он так и плыл в своем вечном падении, как непонятно кем запущенная в космос дефектная капсула. Он двигался медленно и сосредоточенно, как зомби, откинув назад одухотворенную длинноносую голову с длинными, рыжими, увенчанными ранней лысиной и, видимо, по причине оного немытыми несколько лет волосами. Только на бледном мертвенном лице, выражающем всю многотысячелетнюю мировую скорбь, горели адским пламенем черные возбужденные глаза и, периодически вздрагивая, шевелились неправдоподобно красные губы, временами изрыгающие остатки стихов, словосочетаний или просто слог «бы», который гражданин поэт нещадно склонял и пытался поставить в родительный падеж: «Кого бы?!» Гражданин не обращал ни на кого никакого внимания и с чувством собственного превосходства над всем, что встречалось, следовал дальше. Но, как потом выяснилось, через некоторое время непременно неторопливо возвращался, этим самым напоминая с одной, поверхностной, стороны маятник на больших напольных часах, а с другой – о бренности и тленности всего сущего. А может, просто его мятущаяся душа пришла по чью-то иную душу или искала свою неприкаянную половинку, абсолютно не соглашаясь с Фаиной Раневской, что половинки есть только у таблетки и у жопы.

– Кто это? – не понял вроде бы абсолютно не пивший Глынин.

– Кто, кто? Тебе ведь, дураку, сказали, – тень отца Гамлета, теперь понял?! – монотонно стукая Глынина по голове большой пивной кружкой, повторял всегда говорящий только то, в чем был уверен на все сто процентов, бывший спецкор газеты «Правда» в Чехословакии Иван Иванович Турсун-Заде.

– «А из нашего окна площадь Красная видна», – чтобы поддержать интерес к почти уже затухнувшему минуту назад разговору, вновь повторил в меру памятливый Алоизий.

– Это из вашего. А из нашего окошка только Евреистого культурного Цен-тн-ера немножко, – оживившись, с трудом, но напористо выговорил, словно прострочил из заклиненного пулемета, мрачный поэт-боец Заколкин.

– «А у нас в квартире газ», – это, перебивая всех, уже засверкал интеллектом и громоподобным басом председатель профкома литераторов Газпрома Вольдемар Пукин и, весело блестя глазами в сторону Глынина, добавил: – Пуля – дура, штык – молодец…

– Цыц все, шелупонь! У нас тут не принято стихи читать… У нас тут Союз писателей, а не какая-нибудь там… вам… Тут водку пьют! Так вот, сволочи тут всякие летали, и пули, пули, пули свистали… Но мы не боялись, пусть нас боятся. Вот так! Вот! – несколько раз с силой ткнул указательным пальцем в стол Гусь-Хрустальный, словно он сначала ловил, а потом, как помойных мух, давил эти самые пули этим вот самым пальцем…

– Да что там пули, что там пули! Мы были и остались настоящими несгибаемыми коммунистами. И в отличие от некоторых я, например, билет свой не сжигал и до сих пор, никого не боясь, храню его… на даче в Пересделкино, в подполе. Для лучшей сохранности, – зачем-то поднялся во весь свой средний незаметный рост рыхлый, как хорошо проваренный картофель, с почвеннической лукавинкой во взоре, настоящий русский крестьянский поэт Мотькин-Перемотькин, возглавивший недавно Международное агентство помощи детям африканских свекловодов. – Я ничего не боюсь! Я сменил трактор на «мерседес» и заявляю вам всем, что теперь доподлинно знаю, что настоящий социализм построен в Швеции. Там о людях заботятся, настоящие шведские столы им устраивают каждый день. Для каждой шведской семьи. Так что я и говорю, что ничего плохого в капитализме нет. Я за капитализм и за нашего дорогого президента… Вот так вот, коммуняки… И я тоже защищал Белый дом. Только вот вечно путаю, в каком году, то ли в девяносто первом, то ли в девяносто третьем…

Сидящие рядом «писатели-патриоты» чинно закивали седыми, лысыми и волосатыми головами, подсчитывая, кто сколько медалей за эту защиту получил. Кто от Эльцина, кто от Зюзюкина, а кто и от министров обороны Сердцеедова и Бандюкова умудрился – правда, за другое…

– Шеф, кто водку пьет, стихов не сочиняет, – молодцеватым голосом, взяв «под козырек» перед начальством, отдельно от всех зашевелился бывший сын полка, а ныне министерско-оборонный писатель-полковник Разносилкин, недавно произведенный боевыми московскими казаками в генерал-полковника Изнасилкина.

Он всегда, как говорится, нескольких маток сосет. По долгу нелегкой службы ему приходится подчиняться и обоим министрам обороны, и главнокомандующему Войском Казацким Его Величества, в Москве подвизавшемуся, и пьянокомандующему московскими писателями. И он всегда стоит орденоносной грудью и всеми другими местами, тоже орденоносными, за «шефа». Симпатично и по-доброму шутит, предлагая выпить за «шефа», желает «шефу» недюжинного здоровья, чтобы «все бабы под ним трещали», и любую свою фразу заканчивает сакраментальным: «шеф всегда прав»! И всегда, естественно, имеет в виду того «шефа», рядом с которым находится. И еще он дружит с космонавтами. Как напишет какой-нибудь стих, так сразу его с оказией в космос и посылает. А потом пишет в резюме: мол, каждый мой стих совершил по орбите полтора миллиона триста восемьдесят пять тысяч двести пятнадцать оборотов. Поди сосчитай… Вот вы, читатель, можете проверить? И Глынин не может. Потому его стихов и не читает.

А вот еще один писатель – юродствующий философ, доктор наук, самый приятный для Глынина человек в этом обществе, но слабый сердцем, деликатный, никогда не могущий подлецу сказать в глаза, что он подлец. Вот и юродствует безъязыко этот умный, талантливый человек-человечище, очень учено и мудрено, то с подходцами, то рублено, без предлогов, суффиксов и окончаний излагающий на бумаге свои неписаные мысли-закорючины. Вот что правда, то правда, еще и с читателем ему не повезло. Дурак нынче читатель-то. Не пытливый, не умеющий читать ни между строк, ни тем более промежду приставок и окончаний. Поймать, как говорится, настоящий, корневой смысл очищенного от всякой лабуды (типа суффиксов и приставок) природного, можно сказать, земляного корня. И то, вдуматься по правде, сколько философ ни пишет, дурак-читатель ни хрена не понимает, смотрит, как говорится, в книгу, а видит, как водится, то, что написано. А значит, и не поумнеет никогда. А все потому, что философ этот – человек интеллигентный, но христианин и посему очень возлюбивший ближнего своего «шефа», как самого себя. И любовь свою он маскирует таким вот коряво-косноязычным первородным языком. А поэтому и не может, когда хочет, и часто не хочет, когда может. Правда, эллина от иудея отличает…

А вот чокается со всеми, но никак не может допить свою чашу до дна еще один интересный экземпляр, писатель-историк, дядя Вовик Торопыгин. Он покачивается вместе со своей большущей седой бородой до пояса, начинающейся на лбу, и огромной лысиной, кончающейся где-то под ушами. Говорит он громко – литинститутско-армейская выучка сказывается, студентов вот где держит, возражений не терпит (только от «шефа», и то из уважения, естественно). Говорит, дайте мне три миллиона долларов, и я вам всю мировую историю переделаю, периодически-историческую таблицу Менделеева-Торопыгина создам, мало никому не покажется. Угу, как говорится, – на, возьми. Половину с Гусем пропьют по менделеевской ректификационной схеме (цэ два аш пять о аш), половина по торопыгинской историософской сама пропадет, без изгалений.

Один Кондрашка Уральцев сидит молча, набычась, где-то в сторонке. Сидит в черных очках, с белым лысым флибустьерским черепом на широких боксерских плечах. И, мрачно улыбаясь, просто пьет водку, потому что ему очень пить хочется. Жажда у него. Духовная. Причем каждый божий день. Ему наплевать и на «шефа», и на остальных, он роман в уме пишет. А как напишет, обязательно по пьяни подарит Глынину эту книжку с проникновенной надписью – «Другу-соратнику, лучшему поэту от соратника-друга, лучшего прозаика». И обязательно обнимет и денег взаймы попросит. А утром протрезвеет, приедет и аккуратно отберет эту самую книжку назад, скажет, что она ему самому сейчас очень нужна, чтобы другим дарить и показывать… В общем, его книжка так не прочитанной и останется. Деньги, правда, он не вернет, опять же самому нужны… На них же не написано, чьи они… А книжку эту его один только философ и прочитает – правда, поймет в ней то, чего в ней и в помине не было и чего автор и не слыхивал-то никогда, и поэтому статью о нем наш профессор большую напишет, умную, с картинками…

Так вот, Кондратий не был ни в Останкино, ни у Белого дома: занят был – бухал. Когда протрезвел, узнал обо всем, расстроился, обозлился на демократов, на «шефа», на Изнасилкина с его космонавтами. Хотел Изнасилкину с Разносилкиным морды набить, но пожалел, передумал, набил только одному из них, и то не сразу. Поэтому в романе своем, чтобы пар выпустить, он всех героев мочит топором по голове. Р-раз! И все. А героинь, особенно рыжих, насилует и в окно выбрасывает за ненадобностью. Там он и до «шефа» добрался, зарезал его кухонным ножом, разделал по всем законам кулинарного искусства и тело скормил подвальным, размерами с собаку, крысам, а голову запустил в космос. А вот косточки обглоданные ментам выслал. Менты до сих пор мучаются, не понимая, кто это и что с этим делать… Как дело закрыть? И Кондрашка-палач не знает, поэтому тоже страдает и мучается. Голову эту из космоса ждет – может, она что скажет. Потому и пьет. Иногда только посетит его мысль светлая, очнется он от пития скверного, осенит себя знамением крестным да как зычно гаркнет-крикнет на весь свет божий:

– Гусь, тихо! Гусь, мне нужна зарплата приличная, а не то не буду больше к тебе приходить… работать… Убью, гад! Где мой топор, Гусь?!

И опять погружается в анабиоз творческий. Но Глынина он любит, не трогает, наоборот даже.

– Пойдем, – говорит, – брат Глынин, кого-нибудь топором огреем. А то меня Гусь достал! – И кричит в раскрывшуюся, полную то звезд, то звезд бездну, напоминающую миллионы зазывно светящих огонечками и устремившихся к нему свободных «моторов» советских времен: «Шеф, пять сотен до Павелецкого…»

И едет, едет куда-то. И все тоже едут. И крыша едет у всех, даже у дома писательского. А лица у всех настоящие, русские, честные, правда, с оглядкой на шефа. Дурака. Выжившего из ума старого пенсионера. И нет чтоб Гусю этому пойти на заслуженный отдых, пока из него гуся в яблоках или, еще чего хуже, гусиный паштет не сделали. Все ведь уже испортил, что мог: издательство, некогда принадлежащее организации, потерял или продал втихушку; помещение на Новом Арбате, где раньше располагалась газета, двум своим любовницам-лесбиянкам (семидесятидевятилетней и тридцатидевятилетней) на откуп отдал; журнал, выходящий стотысячным тиражом, усмирил, притормозил. Хватит и ста экземпляров, мы за количеством не гонимся. Газету писателей тоже из большой, неудобной, жесткой сделал маленькой, мягонькой, удобной в использовании, нужной не только писателям, но теперь уже и всем нормальным людям с хорошим, а особливо с плохим пищеварением. Кабинет свой, куда раньше заходили, и то с благоговением, только писатели, сделал ближе к народу, превратив в ежедневную размашистую пивнуху, в которой теперь тусуются врачи и музыканты, менты и бандюки, вояки-полковники и совсем непьющие, правда, редко… А на вопрос, куда все писательское имущество делось, как настоящий русский поэт, ответил стихами, опубликованными в той самой писательской газете «Облитературенный москвич». Поэтому все их и прочитали, сидя в позе роденовского «Мыслителя» на одном очень нужном приспособлении, очень похожем на гусь-хрустальновское, но более чуткое к пожеланиям трудящихся ухо,

Денег нету у меня,

Остальное все – х… фигня.


Говорят, его за этот шедевр даже хотели представить к Государственной премии. Изнасилковские казаки ходили с плакатами вокруг Кремля, требуя наконец-то справедливости. Голубок-Птичий, редактор этой газеты, волнуясь и страдая поносом, и болея своим нежным птичьим сердечком, сделал представление в наградную комиссию. Неразборчивый гадюка-поэт и приспособленец Заколкин, желая не отставать от дружного коллектива, ему сдуру или по пьяни какую-то медаль приволок. Правда, бесплатно… О чем потом долго и непродуктивно жалел… Дядя Вовик Торопыгин восторженную статью опубликовал под мало кому знакомым в литературном мире псевдонимом Пушкин А. С. Под этой статьей даже добренький Зюзюкин подписался – правда, с одним условием, дописав внизу: «Ленина и Мавзолей не сдадим!» Но случился скандал. Помощники Гуся подложили Гусю свинью. Вначале втихушку изготовили, а потом стали открыто, с размахом продавать медали с Гусиным профилем по «семь тыщ с полтиной» на одно рыло. Да потом еще это рыло да мимо калашного ряда за «десять тыщ с двумя полтинами» сразу в МОПС принимали. Нацарапает это рыло куриной лапой одну тонюсенькую книжонку с десятком таких же вот стишат-недоносков, они его сразу в МОПС принимают и к награде с гусиным профилем представляют. Получается – мопс с гусиным профилем. А мерзкие, непатриотичные либеральные телевизионщики сняли фильм про то, как какую-то богатую сивую пьянь гусиные патриоты в писатели приняли. За лавэ, конечно. И «нажрались» на радостях прямо в телевизоре. Скандал был большой. В общем, пропили Гусиную премию, так и не получив. Или пропивают до сих пор…

Только Гусь не лыком шит, накатил полный граненый русский стакан, до краев наполненный патриотической жидкостью, и заявил:

– Это опять нас жиды подставили… Постоянно идет атака на русскую литературу, но мы не сдаемся! Нас остановит только пуля, как сказал этот… как его… Я сказал!!! Они летят, слышите?! Но нас живыми не взять! Пули, пули, пули…

Так бы и спился, сражаясь, не замеченный широкой общественностью этот партизанский отряд в глухих дебрях Бульварно-Садовых колец, не совершив свой главный подвиг. Но, на их счастье, влетает периодически на крыльях восторженной юности в занюханный и заплеванный этот кабинет молодое трепетное дарование – Юленька Красовитина. Влетает с очаровательной милой улыбкой, от одного уха вокруг всей головы пару раз, как спираль, винтообразно обернувшейся и до очередного уха протянувшейся, и даже не посылая никого на… три буквы. Влетает без каски и без автомата и просто хорошо поставленным дикторским голосом восклицает:

– Мокей Парменыч, друзья мои, наконец-то Моисею Никифоровичу Блюсштейну-Иванову исполнилось сто двадцать три года, из которых семьдесят восемь он бьется за букву «Ё», а значит, за Россию. Предлагаю в честь этого Великого юбилея вручить ему грамоту нашей организации и всем на ней расписаться. Ура, друзья, ура!!!

– И учредить премию его имени. И первую вручить мне, так как я его ученик, точнее, учитель… – тут же очнулся от зимне-летней спячки лауреат ста двадцати шести премий и двадцати восьми килограммов грамот добротный, как синее драповое пальто с притороченным каракулевым воротником, самолично сшитое на руках фасонистой двоюродной сестрицей бабушки Глынина, но уж чересчур падкий на награды поэт Левкин, впрочем на этот раз абсолютно проигнорированный очень завистливым пьяным сообществом.

– Ё-моё ему вручить! – аплодирует Юленьке счастливый пьяный голос, словно его хозяин только что поучаствовал в нежной групповой оргии и вышел оттуда без собственного членовредительства.

– Ага, и пивной кружкой печать поставить… – поддерживает Красовитину мрачноватый тенор, с трудом барахтаясь на звуковой поверхности, но все же с потерей сил, как утопленник, пропадая в веселом волнующемся гуле.

– А он уже сорок два года взносы не платит… – тут же закладывает юбиляра противный женский писк, тембром напоминающий крысиный, раздающийся из-под колеса наехавшего на зверька автомобиля.

– Да нет, это ты с алиментами перепутала… – оправдывает другой, уже почти и не женский, еще более противный голос-скрип, могущий принадлежать покореженной жизнелюбивым животным машине.

– У нас двадцать семь тысяч восемьсот сорок три писателя… значит, надо грамот штук сто пятьдесят вручить… – резонно заключает кто-то. – И мне не забыть дать, – еще резонней вставляет справедливый Левкин.

– Тихо, тихо, тихо! Идет… – вновь раздается взволнованный истеричный визг, постепенно переходящий в шепот трясущейся театральной куклы, склоняющейся перед могуществом Карабаса-Барабаса.

– Сам идиот! – баритонисто отвечает ему глуховатое эхо-близнец.

– Смотрите, тень отца Гамлета…

– А кто это?

Один Глынин этот подозрительно сидит – видимо, опять же жидами заслан… И то сказать, пить не пьет, ответа на первый поставленный вопрос ждет и все свои кривенькие, подленькие вопросики с подковыркою задает. Он вообще выпендривается – единственный, кто еще пытается строить диалоги, в отличие от остальных, выкрикивающих самодостаточные гулкие звуки, похожие на брачные песни безответной, ночной болотной выпи.

– Мокей Парменыч, помилосердствуйте, какие пули, Большая Никитская улица, на которой находится здание МОПСа, удалена от Белого дома на несколько километров… – не унимается идущий ва-банк Александр.

– А нам все равно, а нам все равно… – поет, точнее, мычит писательский председатель, потом спохватывается, вырывая изо рта, словно чеку гранаты, мятый, еще не обстрелянный галстук, которым только что закусывал, желая быть похожим на одного большого национального лидера-галстукоеда, и, замерев в героической позе, продолжает: – Мы все равно сидели и защищали. Дух наш был крепок. Они его не сломили, – упрямо настаивает, как на суде, несломленный и сейчас, забаррикадированный батареей отстрелявшихся и еще полных бутылок Гусь-Хрустальный.

– Мокей Парменыч, братья и сестры, простите меня, дурака старого, это я, каюсь, восемнадцать лет назад привел сюда этого непочтенного крикуна истинонаходимца. – Тут же вскакивает, почти рыдая и посыпая голову пеплом бесцельно прожитых лет, седовласый красавец, старик-поэт Белобокин, издалека смахивающий на белогвардейского офицера.

Правда при более тщательном рассмотрении вместо золотых погон замечается простая желтоватая перхоть, которую неплохо было бы и смахнуть. Так вот, ранее, до потенциального глынинского расхождения во мнении с начальством, эта кость белая писала и говорила о нем неизменно как о несгибаемом Русском Витязе, Надежде страдающей и страждущей России, абсолютно не помышляя презрительным взглядом испепелить на месте даже его тень, теперь ставшую, на его взгляд, красно-коричневой. Видимо, знает, знает потертый жизнью старче, что где-то в нашем непростом мире есть утка, следящая за ним. Анатидаефобия, одним словом…

– Похоже, дух был крепок от другого, – не унимается трезвый правдоруб Глынин, игнорируя еле держащуюся на кривых дрожащих ногах, недобитую Чапаевым аристократию, – как пули от Белого дома могли летать по Большой Никитской, если отсюда Белый дом даже не видно? – Александр вспомнил простое и счастливое русское лицо Анки-пулеметчицы, лишающей врагов трудового народа их подлых жизней. – А пули, как известно, летают по прямой траектории, в смысле, дома не огибают… Я уж молчу про Останкино.

Но Мокея Парменыча не провести на мякине и прочих, таких подленьких вопросиках, поставивших бы в безвыходное положение любого другого, менее крепкого духом человека… Гусь-Хрустальный, которому, как говорится, хоть ссы в глаза, все божья роса, откидывается в начальническом кресле и поправляет большие лупоглазые очки в роговой оправе. Потом, вскидывая к потолку правую, без вострой сабли, руку и переходя почти на оперный фальцет, орет, словно Красная Шапочка волку:

– А как надо, так и летали… Идите все на… х… хрен!

– Тихо, тихо, идет…

– А кто это?

Rusкая чурка

Подняться наверх