Читать книгу Меж двух времён - Татьяна Браткова - Страница 11
НЕ ЗАБЫЛИ… НО ПРОСТИЛИ…
ОглавлениеТретий раз приезжаю в Германию – моя давняя подруга уже много лет живёт а Дюссельдорфе. Навещаю её в этом по-немецки аккуратном городе. И каждый раз ловлю себя на одном и том же… Вот и сейчас. Сижу, жду автобус. Рядом – глубоко пожилая пара. С грехом пополам выученный ещё в школе немецкий даёт возможность уловить кое-какие слова из их разговора. Обсуждается вопрос – заехать ещё в один магазин или сразу домой… Она – помоложе, во время войны явно была маленьким ребёнком. А он… Перед глазами всплывает кадр военной кинохроники – трофейной: Гитлер идёт вдоль шеренги вытянувшихся в струнку мальчишек – практически детей. Отечески треплет одного из них по щеке. Может быть, вот этого, что сидит сейчас бок о бок со мной на вылизанной до блеска автобусной остановке?.. Хотя вряд ли. В сорок пятом ему исполнилось лет тринадцать – четырнадцать. Мальчишек из гитлерюгенда бросили в мясорубку в самом конце войны. Мало кто из них уцелел…
Вечерком выходим прогуляться. Народу почти нет, уходящая вдаль улица, с двух сторон обсаженная аккуратно постриженными деревьями, похожа, пожалуй, больше на аллею. И вдруг где-то там, впереди, на темнеющем небе ярким неоновым светом загораются огромные буквы Henkel. Я сдавленно ахаю: это с самого дна памяти вырывается: хенкель, юнкерс, фокке-вульф.
– Химкомбинат, – объясняет подруга. – Просто название осталось. Стиральный порошок выпускают. Чувствуешь, попахивает слегка.
До сих пор не проходит чувство сожаления, что я не видела, как вели по Садовому кольцу пленных немцев. Видела, как все, только хронику. А могла бы стоять у Красных ворот, жила совсем рядом, в переулке. Сорок четвёртый год. Лето. Я перешла во второй класс, и меня, очевидно, уже отправили на дачу.
Много лет спустя прочитала где-то о том, что больше всего поразило пленных: толпа, стоявшая вдоль всего маршрута, по которому их вели на Курский вокзал, молчала. Пленные ожидали выкриков, проклятий… Ничего этого не было. Многие женщины, а это были в основном женщины, держали на руках детей. И в дрожащей над толпой жуткой тишине кроме той ненависти, которую не выразить ни стоном, ни криком, в этом молчании было ещё и удивление, и желание понять: как же так, вроде такие же люди…
За полтора века до этой войны великий Пушкин, размышляя о том, что помогло русским разбить Наполеона, писал: «Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?»
И первым Пушкин поставил «остервенение народа». А случайностей у Пушкина не было.
Ненависть была необходима – и в 1812, и в 1941 её надо было вызвать, вложить в сердце каждого. А это совсем не так просто, как может показаться. И тогда, в 1812-м, когда вся верхушка общества, в том числе и офицеры, говорили по-французски, мальчиков сплошь и рядом воспитывали «мусью», а дамы стремились одеваться, следуя последней парижской моде. И в 1941-м, когда и двух лет не прошло с того момента, когда Молотов жал руку Риббентропу, наши и немецкие солдаты маршировали вместе на параде в Брест-Литовске, а Сталин лично поднимал на кремлёвском банкете тост за здоровье вождя немецкого народа.
Первым самым сильным осмысленным чувством у такой мелкоты, как я, была ненависть. Просто к немцам. Ко всем.
Все жили в жестокой логике ненависти. Немцы – враги, они не люди, они звери. Нелюди. И с ними может быть только один разговор – их надо убивать, убивать, убивать…
И не было ни Бетховена, ни Моцарта, ни Гёте, ни Шиллера.
– Убей немца! – призывал Илья Эренбург с газетной полосы.
– Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! – вторил ему Константин Симонов, самый популярный в то время поэт.
И я, совсем ещё дитя, научившееся рано читать, смаковала, как радостную весть, сводку Информбюро: «В ходе боёв за такой-то населённый пункт враг понёс значительные потери в живой силе и технике».
Я не воспринимала эту фразу, как «Убито столько-то человек. Молодых и старых. Злых и добрых…»
Помню, как мы, первоклассницы, девчонки, сбивались в кружок на переменках в школе: «А посадить бы немцев в клетки и возить по стране, и чтоб каждый мог…»
– Плюнуть!
– Пырнуть ножом!
– Выколоть глаза!
И совершенно соответствовал нашим чувствам призыв, ежедневно звучащий из черной тарелки репродуктора: «Смерть немецким оккупантам!»
Вернее, это наши чувства уже вполне ему соответствовали.
А потом в сводках замелькали названия немецких городов. И родился иной, как теперь сказали бы, «слоган»: «Не забудем, не простим». Пожалуй, последний, проросший из того «остервенения народа», которое заканчивается, когда одержана Победа.
Да, пожалуй, не забудем. Во всяком случае, пока будут живы не только сами участники той войны, но и те, для кого она стала собственным, личным воспоминанием, а не шагнула с экрана телевизора. Но у этого «слогана» есть вторая «составляющая»: не простим.
Простили.
Поверили, что немцы сами ужаснулись, увидев, куда их завели мечтания вождей Третьего рейха?
Приняли их покаяние, начавшееся с Нюрнберга и продолжающееся, по существу, в разных формах по сей день?
Есть такая пословица: «Победителей не судят». А побеждённых? Есть еще такое выражение: «Горе побеждённым». Развязавшим войну предстояло за всё ответить. Убеждённым фашистам. Эсэсовцам. Гестаповцам.
Спросить с той же силой ненависти с рядовых солдат? С мирных обывателей?
Мне рассказывал один пожилой человек, актёр. Их фронтовая агитбригада следовала уже по территории Германии за нашими наступающими войсками. Форсировали какую-то речонку на старом, битом грузовичке. И вдруг у обочины дороги выплыл из сумерек плакат. Не немецкий, уже наш, русский. Рисунка никакого не было – только надпись, сделанная явно на скорую руку, но крупно, чтоб и на скорости можно было прочитать: «А твоя мать жива?»
Нетрудно было поддержать ненависть к врагу, пусть уже почти поверженному, в солдате, прошедшем до границы по разгромленной, сожжённой родной земле. Что удержало страну, где почти в каждой семье кого-нибудь унесла война? Что помешало, не дало сорваться на долгие годы в месть и ненависть?
Если честно – не знаю. Наверное, нужно уйти в исследование внешней политики, международных отношений, чтобы понять и это, и то, почему с немцами сейчас отношения ровнее и доброжелательнее, чем с некоторыми «союзниками» – в смысле бывшими братьями по Союзу ССР.
Или это особенность нашего национального характера? Ведь исстари в тех же кулачных боях повелось: в драке – до первой крови, упавшего – не бьют…
Впрочем, у каждого был, наверное, свой путь, чтобы отойти, как от анестезии, от «науки ненависти». О тех, кто прошёл войну и вышел из этого ада живым, сказал почти два века назад французский учёный Лагранж со свойственной математикам лапидарностью, точностью и благодаря этому применимостью ко всем временам: «Раны у победителей заживают быстрее».
В моей жизни случилось событие, которое во многом перевернуло массу моих, казалось бы, сложившихся понятий. Хотя ничего экстраординарного не произошло: просто после долгих хлопот маме удалось перевезти к нам в Москву свою маму, мою бабушку, всю жизнь прожившую в Киеве и повидавшую там много чего, начиная от революции и Гражданской войны и кончая почти двухлетней немецкой оккупацией. Рассказы бабушки и общение с ней повлияли на ряд довольно укоренившихся моих представлений, особенно о недавно закончившейся войне, основой которых, было, конечно, что все немцы – не люди. Вернее, нелюди. Все. Без исключений.
Одну рассказанную бабушкой историю я отдам ей, то есть напишу от первого лица, так, как сама услышала от неё.
– Дом, где я жила последние годы, был старый, даже старинный. До революции он был доходным домом. Стоял в глубине двора, вымощенного булыжником. Я занимала комнату в квартире на третьем этаже. Остальные комнаты были заперты – соседи эвакуировались. На лестничную площадку выходили двери ещё одной квартиры – она вообще была пустая, никто не жил, все уехали. И вот однажды слышу у той двери шевеление какое-то. Глянула в щёлочку – какой-то немолодой мужчина, в штатском, прилично одетый, открывает дверь ключом, по-хозяйски так… Я всех жильцов в той квартире знаю, его никогда не видела… А с ним – Шура, дворничиха наша. Все, кто уезжал, ключи от квартир у неё оставляли. А она так и жила в своей комнатке под лестницей и оставалась во всём доме за главную.
Покивала она мне.
– Вот, говорит, вселили. Какой-то ихний чин на машине привёз. Ну, я решила: в эту квартиру запущу. В остальных-то кто-нибудь да остался ещё.
А сосед новый обернулся, улыбается и вежливо так – мол, буду вашим соседом. По-немецки, конечно…
Ну я ему тоже по-немецки, мол, живите, всё ж живой человек.
Он так обрадовался: «О, фрау по-немецки говорит?»
– Говорит, – отвечаю, – и по-французски тоже. Но хуже.
Так в нашем «теремке» не успевших или не смогших почему-то эвакуироваться, появился новый жилец – немец. Кем он был? Что делал в Киеве? Почему штатский? Я, конечно, не спрашивала. Встречались иногда на лестнице, он всегда шляпу приподнимал, перекинемся парой слов о погоде..
Однажды обнаружила на ручке двери пакет с запиской: «Это для Вас, от чистого сердца». В пакете был сахар. Сладкого чая я не пила уже, наверное, больше года. Сахар на толкучке стоил очень дорого. Продавала я всё подряд, оставшееся от прежней жизни: ложечки, подстаканники, вышитые рушники, что-то из посуды. Могла себе позволить купить какую-нибудь самую дешёвую крупу и подмороженную картошку. Похудела так, что всё на мне болталось. Надвигалась осень сорок четвёртого года. Поползли слухи о том, что наши войска подходят к Киеву. И однажды, когда я закрывала форточку, мне почудился звук далёкой канонады.
А наутро на стенах домов нашей улицы мы обнаружили листки с приказом: всем жителям в течение суток покинуть свои жилища. За неисполнение – расстрел. У них так заведено было: что-то серьёзное или не очень, а за неисполнение всегда расстрел.
А ночью я поняла, что заболела. Простудилась. Долго ли. Ботинки порвались. Ноги промокают. Да и силы уже на исходе. Шутка ли – восьмой десяток уже пошёл. Постоишь на толкучке часа четыре, а потом домой – пешком, полгорода пройти надо…
И такое безразличие вдруг мной овладело. Не пойду, думаю, никуда. Пусть убивают. Пожила, – и хорошо было, и плохо. Хватит.
Сознание, наверное, теряла. В сон проваливалась. В общем, когда в дверь застучали, я словно из-под воды вынырнула. Глаза открыла – темно. Вечер уже. Ну вот, думаю, и смерть моя пришла.
Встала через силу, доползла кое-как до двери. Открыла. А там немец мой стоит.
– Почему Вы не уходите?
А я на ногах еле держусь. Махнула рукой, ушла в комнату. Упала на кровать. Он следом прошёл. Взялся за пульс.
– О, – говорит, – да у вас жар!
Помолчал. Вздохнул.
– Всё равно уходить надо.
– Не пойду, – отвечаю, – никуда. Сил больше нет. Да и желания жить дальше тоже, честно говоря, нет.
Он придвинул стул. Сел.
– У Вас есть родные?
– Есть, – говорю, – только они не здесь, не в Киеве. Дочь с внучкой в Москве жила. Успела дать знать, что уезжают они в эвакуацию, на восток куда-то. Сама ещё не знала, куда. А сын… Сын с вами воюет. С самого начала войны. Он врач. Может, жив ещё…
– А вам есть куда уйти сейчас?
– Господи, да конечно есть. Я же киевлянка коренная. Родилась здесь. Всю жизнь здесь прожила.
Он взял меня за руку, гладит, в лицо заглядывает.
– Прошу вас, встаньте. Я через двор шёл, у вас шторы неплотно задвинуты, увидел свет. У меня сердце упало. Умоляю вас, соберитесь с силами. Я помогу вам. Надо уйти. Утром пойдут по домам. Эсэсовцы. Всех, кого застанут, выведут во двор… А может, прямо здесь, в комнате пристрелят…
Он приблизил своё лицо к моему и почти прошептал:
– Это же не будет продолжаться вечно. Это кончится, обязательно кончится… И вы увидите и сына, и дочь, и внучку. Ну подумайте о ваших близких! Каково им будет узнать, что какая-то солдатня пристрелила вас, как собаку! Что вам нужно взять с собой? Я помогу вам собраться.
Ночь уже отступила, когда мы вышли во двор. Он крепко держал меня под руку. А мне на воздухе почему-то стало лучше. А может быть, потому, что его настойчивость заставила меня преодолеть апатию, безразличие, которое овладело мною, и я поверила, что дойду до следующего квартала, где жила моя хорошая знакомая и где не было на стенах домов этих приказов, кончавшихся словом «расстрел». Почему именно наш квартал был ими обклеен, мне так и не довелось узнать.
– Ну вот, мы почти пришли. Мне вон в тот дом. Спасибо, я дойду сама. Я не знаю, что вы делаете здесь, в Киеве, но одну человеческую жизнь Вы спасли точно. Храни вас Бог!
Я хотела перекрестить его, но он поймал мою руку и припал к ней – щекой, потом губами. И прошептал: «Вы напомнили мне мою мать».
Бабушка поднимает на меня глаза, сохранившие свою яркую голубизну до самой её глубокой старости. Они полны слёз. Я смотрю на неё почти с ужасом.
– И ты представляешь себе, я поцеловала его в лоб…
Не помню лекции, которые мне довелось выслушать в школе, в институте – о патриотизме, о классовой солидарности, об интернациональном воспитании…
Но на всю жизнь врезался в память «бабушкин немец», её рассказ о нём – безыскусный, не претендующий на «формирование моего мировоззрения». И пусть кто-нибудь попытается убедить меня, что есть не дрянные люди, а плохие нации.