Читать книгу Сочинения - Уильям Теккерей - Страница 6
Записки Барри Линдона, эсквайра, писанные им самим
Глава VI. Фургон вербовщиков. Эпизоды солдатской жизни
ОглавлениеФургон, куда меня препроводили, стоял, как уже сказано, во дворе фермы, рядом с другим таким же неприглядным экипажем. Оба они были набиты рекрутами, которых гнусный вербовщик, заманивший меня в ловушку, привел под знамена преславного Фридриха. Когда часовые бросили меня на солому, я разглядел при свете их фонарей десятка полтора темных фигур, сбившихся в кучу в омерзительной передвижной темнице, куда теперь ввергли и меня. Крики и проклятия, которыми разразился мой сосед насупротив, сказали мне лучше всяких слов, что он ранен, как и я; и всю эту ужасную ночь всхлипывания и стоны бедных узников сливались в неумолчный горестный хор, весьма успешно не дававший мне забыться благодетельным сном и отдохнуть от ужасных страданий. Примерно в полночь (насколько я мог судить) заложили лошадей, и скрипучие громыхающие колымаги пришли в движение. Двое вооруженных до зубов солдат примостились на наружной скамье, и их свирепые, освещенные фонарями лица поминутно заглядывали за холщовые занавески, проверяя, все ли узники налицо. Эти полупьяные скоты то и дело принимались петь любовные или солдатские песни вроде: «О, Gretchen, mein Taubchen, mein Herzens-Trompet, mein Kanon, mein Heerpauk und mein Musket»; «Prinz Eugen, der edle Hitter»[6] и т. п., их дикие завывания и Jodler[7] звучали каким-то адским аккомпанементом к стонам пленников. Впоследствии я не раз слышал эти песни на марше, в казармах или ночами у бивуачных костров.
И все же я не чувствовал себя таким несчастным, как во время поступления на военную службу в Ирландии. Пусть я унижен до положения ничтожного рядового, думал я, по крайней мере, никто из знакомых не явится свидетелем моего позора, а это всегда заботило меня превыше всего. Никто не скажет: «Смотрите, вот молодой Редмонд Барри, потомок рода Барри, дублинский щеголь и светский денди, вот он стоит руки по швам и ест глазами начальство!» Если бы не мнение света, по которому должен равняться всякий уважающий себя человек, я мирился бы и с самой низкой долей. Здесь же я, в сущности, был отрезан от мира, как если бы находился где-нибудь в сибирской глуши или на острове Робинзона Крузо. Я рассуждал так: «Попался, так нечего скулить: в каждом положении есть свои хорошие стороны, умей же их находить, бери от жизни все, что можно. У солдат на войне сотни возможностей пограбить или как-нибудь еще поразвлечься; тут можно сочетать приятное с полезным; не теряйся же и будь доволен своей судьбой. Ко всему прочему, ты на удивление храбрый, красивый и ловкий малый; как знать, может, еще и продвинешься на новой службе».
Итак, я смотрел на свои незадачи как истый философ, решивший не поддаваться унынию и переносить все страдания с высоко поднятой, пусть и разбитой, головой. Последнее обстоятельство требовало на ближайшее время огромного терпения, ибо нас отчаянно трясло, и каждый толчок отзывался в мозгу такой ужасной болью, что голова раскалывалась на части. Когда занялось утро, я увидел своего ближайшего соседа: долговязый, белобрысый, в черной паре, он лежал, прислонясь головой к соломенной подушке.
– Ты ранен, камрад? – спросил я.
– Благодарение создателю, я тяжко стражду телом и душой и чувствую разбитость во всех членах; однако я не ранен. А вы, мой бедный юноша?
– Я ранен в голову, – отвечал я, – и мне нужна ваша подушка. Отдайте ее мне… у меня в кармане складной нож!! – При этом я смерил его зверским взглядом, как бы говорившим (впрочем, это самое я и хотел сказать, шутки в сторону – a la guerre comme a la guerre[8], а я вам не какой-нибудь слабонервный мозгляк!), что, если он не отдаст мне подушку по доброй воле, придется ему познакомиться с моим клинком.
– Друг мой, к чему угрозы, – кротко сказал белобрысый, – я бы отдал ее вам за спасибо. – И он протянул мне свой набитый соломой мешочек.
Прислонясь головой к стенке фургона и приняв наиболее удобное из возможных положений, он принялся повторять про себя: «Ein fester Burg ist unser Gott»[9], из чего я заключил, что передо мной лицо духовное. Тем временем тряска и прочие дорожные неудобства вызывали в фургоне все новые возгласы и возню, из каковых можно было понять, что за разношерстная компания здесь собралась. То какой-нибудь деревенщина распустит нюни; то кто-нибудь взмолится по-французски: «О mon Dieu, mon Dieu!»;[10] несколько пассажиров этой национальности о чем-то тараторили между собой и так и сыпали проклятиями; какой-то рослый детина в противоположном углу фургона то и дело поминал черта и ад, и я понял, что в нашу компанию затесался англичанин.
Но вскоре я был избавлен от дорожных тягот и дорожной скуки. Невзирая на подушку, отнятую у духовного лица, голова моя, и без того разламывавшаяся от боли, пришла в резкое соприкосновение со стенкой фургона, у меня снова потекла кровь, и все вокруг заволокло туманом. Помню только, что время от времени кто-то давал мне пить и что в каком-то укрепленном городе мы сделали привал и немецкий офицер пересчитал нас; всю остальную часть пути я провел в сонном оцепенении, от которого очнулся только на больничной койке под наблюдением монашки в белом капоре.
– Они коснеют во тьме духовной, – произнес голос на соседней койке, когда монашка, завершив круг своих милосердных обязанностей, удалилась. Они блуждают в кромешной ночи невежества и заблуждений, – и все же свет веры брезжит в сердцах этих бедных созданий.
Это был мой товарищ по плену, его большое скуластое лицо благодаря белому ночному колпаку и обрамлявшей его подушке казалось огромным.
– Как? Вы ли это, герр пастор? – воскликнул я.
– Покамест всего лишь кандидат, – поправил меня ночной колпак. – Но, благодарение господу, сэр, вы пришли в себя. Чего только с вами не творилось! Вы говорили по-английски (мне знаком этот язык) – об Ирландии, о какой-то молодой особе и Мике, а также о другой молодой особе и горящем доме и об английских гренадерах, – вы даже пропели два-три куплета из какой-то баллады и поминали еще многое другое, несомненно, касающееся вашей биографии.
– Она у меня незаурядная, – сказал я. – Пожалуй, нет человека равного мне происхождения, чьи бедствия могли бы сравниться с моими.
Признаться, я смерть люблю похвастать своим происхождением и своими дарованиями, ибо не раз убеждался, что, если сам не замолвишь за себя словцо, никакой близкий друг не сделает этого за тебя.
– Что ж, – сказал мой товарищ по несчастью, – охотно верю и готов со временем выслушать повесть вашей жизни, но сейчас вам лучше помолчать, ибо горячка была весьма упорной и вы потеряли много сил.
– Где мы? – спросил я, и кандидат сообщил мне, что мы находимся в епархии и городе Фульда, занятом войсками принца Генриха. В окрестностях города завязалась перестрелка с французским отрядом, отбившимся от своих, и шальная пуля, залетев в фургон, ранила беднягу кандидата.
Читатель уже знаком с моей историей, и я не стану ни повторять ее здесь, ни приводить те добавления, коими я ее изукрасил во внимание к товарищу по невзгодам. По правде же сказать, я поведал ему, что принадлежу к самому знатному роду в Ирландии, что мой родовой замок – красивейший в стране, что мы несметно богаты и состоим в родстве со всей знатью; что происходим мы от древних королей и т. д. и т. п.; к моему удивлению, в разговоре выяснилось, что мой собеседник знает об Ирландии куда больше моего. Когда речь зашла о моих предках, он спросил:
– Которую же династию вы имеете в виду?
– О, – сказал я (у меня отвратительная память на даты), – самую древнюю, конечно.
– Что я слышу? Неужто вашу родословную можно проследить до сыновей Яфета?
– А как вы думаете! – ответил я. – Да что там до Яфета – до Навуходоносора, если желаете знать.
– Вижу, вижу, – сказал кандидат, улыбаясь. – Вы, стало быть, тоже не верите этим легендам. Все эти парфолане и немедийцы, которыми бредят ваши авторы, не пользуются признанием в исторической науке. Я думаю, у нас так же мало оснований верить этим басням, как и преданиям о Иосифе Аримафейском и короле Бруте, с которыми лет двести назад носились ваши кузены-англичане.
Тут он прочитал мне целую лекцию о финикийцах, скифах и готах, о Туате де Данане, Таците и короле Мак-Нейле; то было, собственно говоря, первое мое знакомство со всей этой братией. Он говорил по-английски не хуже меня и так же свободно, по его словам, владел еще семью языками; и действительно, когда я процитировал единственный известный мне латинский стих, принадлежащий поэту Гомеру, а именно:
As in praesenti perfectum fumat in avt,[11]
он сразу же перешел на латынь; но я кое-как вышел из положения, сославшись на то, что у нас, в Ирландии, принято другое произношение латыни.
У моего честного друга оказалась прелюбопытная биография, и я, пожалуй, приведу ее здесь – она лучше всего покажет читателю, какую разношерстную компанию составляло наше рекрутское пополнение.
– Я, – начал он, – саксонец по рождению, отец мой служил пастором в селении Пфаннкухен, где я и впитал начатки знаний. Шестнадцати лет (сейчас мне двадцать три), когда л овладел греческим и латынью, не говоря уж о таких языках, как французский, английский, арабский и древнееврейский, мне перепало наследство в сто рейхсталеров – сумма вполне достаточная, чтобы пройти курс университетских наук, и я отправился в знаменитую Геттингенскую академию, где в течение четырех лет изучал точные науки и богословие. Не пренебрегал я и светской выучкой, в меру своих возможностей, конечно; так, я брал уроки у танцмейстера по грошену за урок, учился владеть рапирой у фехтовальщика-француза; слушал на ипподроме лекции о лошадях и верховой езде, читанные знаменитым профессором-кавалеристом. По-моему, человек должен знать все, что он в силах вместить, должен всячески расширять свой жизненный опыт; а поскольку все науки равно необходимы, ему подобает, по возможности, знакомиться со всеми. Увы, во многих областях личного развития (в противность духовному, хоть я и не берусь отстаивать правильность этого разделения) я оказался совершеннейшим тупицей. Пробовал я изучить искусство хождения по канату у цыганского маэстро, гастролировавшего в нашей alma mater, но этот мой опыт оказался плачевным: как-то, сорвавшись с проволоки, я разбил себе нос. Учился я также править четверкой у нашего же студента-англичанина герра графа лорда фон Мартингэйла, ездившего в университет на собственной четверке. Но и тут осрамился: напоровшись на калитку у Берлинских ворот, я вывалил из кареты подругу моего учителя фрейлейн мисс Китти Коддлинс. Я давал молодому лорду уроки немецкого, когда же произошел этот прискорбный случай, он отказался от моих услуг. За неимением средств пришлось оставить сей curriculum[12] (прошу прощения за эту шутку), а иначе я мог бы блистать на любом ипподроме и (по выражению высокородного лорда) в совершенстве правил бы вожжами.
В университете я выступил с тезой о квадратуре круга, которая бы, верно, вас заинтересовала, а также дискутировал с профессором Штрумпфом на арабском языке и, как говорят, одержал над ним верх. Я, разумеется, также овладел южноевропейскими языками – что же до языков северной Европы, то для человека, знающего в совершенстве санскрит, они никакой трудности не представляют. Изучить русский, я уверен, показалось бы вам детской забавой, и я всегда буду сожалеть, что не познакомился (в должной мере) с китайским; если бы не теперешние печальные обстоятельства, я бы непременно поехал в Англию, чтобы на торговом судне добраться до Кантона.
Я никогда не отличался бережливостью: небольшого капитала в сто рейхсталеров, с каковым благоразумный человек лет двадцать не знал бы горя, едва хватило мне на пять лет учения, и пришлось мне прервать занятия, растерять учеников, да и засесть тачать башмаки, чтобы скопить немного денег, а уж там возобновить учебу. Тем временем заключил я сердечный союз с одной особою (тут кандидат слегка вздохнул), которая, не будучи красавицей и имея уже сорок лет от роду, могла бы тем не менее составить мое счастье; а тут как раз с месяц назад мой друг и покровитель проректор университета доктор Назенбрумм сообщил мне, что румпельвицский пастор приказал долго жить, – так не угодно ли мне включиться в список кандидатов и прочитать в Румпельвице пробную проповедь. И так как получение такого прихода способствовало бы моему союзу с Амалией, я охотно дал согласие и тут же приступил к сочинению таковой.
Хотите послушать? Нет? Ну что ж, со временем, в походе, я ознакомлю вас с отдельными выдержками. Итак, продолжу мое жизнеописание, которое уже близится к концу или, вернее сказать, вплотную подводит меня к нынешнему времени. Я произнес в Румпельвице проповедь, в коей, смею надеяться, мне удалось удовлетворительно разрешить так называемый Вавилонский вопрос. Я прочитал ее в присутствии самого герр барона и его благородного семейства, а также некоторых высокопоставленных лиц, гостивших в замке. Следующим в вечерней программе выступил герр доктор Мозер из Галле; но хотя его рассуждение блистало ученостью и хотя он успешно расправился с одним параграфом у Игнатия, доказав, что это явная интерполяция, однако не думаю, чтобы его проповедь сделала такое же впечатление, как моя, и чтобы румпельвичане были от нее в большом восторге. По окончании ее все кандидаты высыпали из храма и в добром согласии отужинали в румпельвицском «Синем Олене».
Мы еще сидели за столом, когда вошел слуга и сказал, что какой-то человек желал бы поговорить с одним из их преподобий, а именно с «долговязым». Он, очевидно, имел в виду меня: я был головой и плечами выше самого высокого из преподобных кандидатов. Я вышел наружу посмотреть, кому угодно со мной побеседовать, и без труда узнал в незнакомце последователя иудейского вероучения.
«Сэр, – сказал мне оный иудей, – мне посчастливилось услышать от друга, присутствовавшего сегодня в церкви, рубрики вашей замечательной проповеди. Они произвели на меня глубокое, я бы даже сказал, неизгладимое впечатление. Правда, по одному-двум пунктам у меня возникли сомнения, но если ваша честь не откажется мне их растолковать, я полагаю – да, я полагаю, – что ваше красноречие может обратить Соломона Гирша в истинную веру».
«Что же это за пункты, мой добрый друг?» – спросил я. И я перечислил ему все двадцать четыре подзаголовка моей проповеди, чтобы он сказал, какие из них вызывают у него сомнение.
Мы прогуливались взад-вперед под открытыми окнами гостиницы, и товарищи мои, уже слышавшие все это утром, попросили меня, с некоторым даже раздражением, избавить их от повторного слушания. Поэтому мы с моим учеником проследовали дальше, и по особливой его просьбе я начал свою проповедь сначала. Память у меня прекрасная, достаточно мне трижды прочесть книгу, чтобы изложить ее слово в слово.
И вот, под сенью деревьев, в мирном сиянии луны, я излил перед ним слова моего поучения, которое недавно произнес при ярком свете дня. Мой израилит слушал, затаив дыхание, прерывая меня лишь возгласами, выражавшими удивление, безоговорочное согласие, восхищение и все возрастающую убежденность. «Замечательно! Wunderschon!» – восклицал он после каждого особенно красноречивого оборота, перебрав, таким образом, все лестные выражения в нашем языке. Кто же из нас не падок до лести! Так прошли мы мили две, и я уже готовился приступить к изложению главы третьей, когда мой спутник предложил мне зайти к нему в дом, мимо которого мы проходили, и выпить кружку пива, от чего я никогда не отказываюсь.
Этот дом, сэр, был тем самым постоялым двором, где, насколько я понимаю, попались и вы. Не успел я войти, как трое вербовщиков набросились на меня, объявили дезертиром и своим пленником и потребовали мои деньги и бумаги, каковые я в отдал, не преминув указать им в самой торжественной форме на все неприличие их поступка в отношении духовной особы; то была рукопись моей проповеди, рекомендательное письмо проректора Назенбрумма, удостоверяющее мою личность, и три грошена четыре пфеннига разменной монетой: Я уже сутки просидел в фургоне, когда явились вы, а французский офицер, лежавший насупротив, (помните, он еще закричал, когда вы наступили ему на раненую ногу), был доставлен незадолго до вас. Его схватили в полной военной форме, при офицерских эполетах; но напрасно он протестовал, ссылаясь на звание и чин: ничто ему не помогло; дело в том, что он был один, без провожатых (по-видимому, спешил на любовное свидание с какой-то гессенской горожанкой), а так как поимщикам было выгоднее забрать его в рекруты, чем захватить в плен, то беднягу постигла та же участь, что и нас с вами. Впрочем, не он первый, не он последний; вместе с нами был взят один из поваров мосье де Субиза, три актера труппы, находившейся во французском лагере, несколько дезертиров, бежавших из английских войск (эти дурни поверили, что на прусской службе нет палочных наказаний), да еще три голландца.
– Как же так? – воскликнул я. – Вы, с вашими надеждами на богатый приход, с вашим образованием, как можете вы без возмущения смотреть на такой произвол?!
– Я саксонец, – отвечал кандидат, – и, следовательно никакое возмущение мне не поможет. Наша страна уже пять лет под пятою у Фридриха, а ждать справедливости от Фридриха все равно что от Великого Могола. Да я, по правде сказать, и не слишком печалюсь о своей судьбе, я уже много лет перебиваюсь с хлеба на воду; уверен что солдатский паек покажется мне невиданной роскошью Палочные удары в том или другом количестве меня не пугают: это зло преходящее и, следственно, терпимое. Надеюсь, что с божьей помощью не придется мне убить человека в сражении, – а впрочем, даже любопытно проверить на себе действие военного угара, оказавшего столь сильное влияние на род человеческий. Собственно, те же причины побудили меня просить руки моей Амалии: ведь человек не может считаться человеком в полном смысле слова, доколе он не стал отцом семейства, это – условие его существования, а следственно, и цель его воспитания. Амалии придется потерпеть: голод ей не грозит, она, да будет вам известно, служит кухаркой у фрау проректорши Назенбрумм, супруги моего досточтимого патрона. У меня с собой две-три книги, на которые вряд ли кто польстится, самая же лучшая запечатлена в моем сердце. Если господу будет угодно призвать меня к себе еще до того, как я успею завершить свое образование, мне ли о том сокрушаться? Сохрани меня бог впасть в заблуждение, но я уповаю, что никому не причинил зла и не повинен ни в одном из смертных грехов. Ежели же я ошибаюсь, мне ведомо, где искать заступничества и прощения, а ежели, как уже сказано, придется умереть, так и не узнав всего, что хотелось бы узнать, то разве я не окажусь в положении, когда мне будет дана вся полнота знания, а чего еще может возжелать душа человеческая?
– Не судите меня за бесчисленные «я» в моей исповеди, – сказал в заключение кандидат, – когда рассказываешь о себе, этого трудно избежать, так оно и проще и короче.
Тут я, пожалуй, соглашусь с моим приятелем, хоть и ненавижу всякое «ячество». Пусть он изобразил себя полным ничтожеством, помышляющим лишь о том, чтобы узнать содержание нескольких лишних протухших книжек, а все же, думается, в этом человеке добрая была закваска; особенно восхищает меня твердость, с какой он сносил свои злоключения. Немало достойных заслуженных людей пасуют при первой же неудаче, приходя в отчаяние от таких пустяков, как скверный обед или драные локти. Что до меня, я стою на том, что надо мужественно сносить лишения, довольствоваться стаканом воды, когда нет бургонского, и грубым фризом, за неимением бархата. Но бургонское и бархат все же не в пример лучше, и я назову дураком всякого, кто не постарается урвать что получше в общей драке.
Так мне и не довелось познакомиться с рубриками проповеди моего клерикального друга: по выписке из госпиталя его услали подальше от родных мест в воинскую часть, расквартированную в Померании, тогда как меня зачислили в Бюловский полк, обычно стоящий в Берлине. В прусской армии гарнизоны сменяются не столь часто, как у нас; здесь так боятся побегов, что предпочитают знать в лицо каждого служивого, и в мирное время солдат живет и умирает в одном и том же городе. Жизнь от этого, разумеется, не становится приятнее. Я пишу сие в остережение молодым джентльменам, которые, мечтая, подобно мне, о военной карьере, готовы примириться и с положением рядового. Узнав из моих, надеюсь, поучительных записок, что нам, несчастной солдатне, приходится терпеть, они, быть может, воздержатся от опрометчивого шага.
Не успели мы поправиться, как нас взяли из госпиталя, из-под опеки монашек, и перевели в Фульдинскую тюрьму, где с нами обращались как с рабами и преступниками. У входа во все дворы и в нашу обширную темную, – камеру, где спали вповалку несколько сот человек, стояли наготове орудия и бомбардиры с зажженными фитилями, и это продолжалось, пока нас не разослали кого куда. Строевые занятия вскоре показали, кто из нас старые солдаты, а кто новобранцы. Первые, пока мы находились в тюрьме, пользовались большим досугом, зато караулили нас, если это возможно, еще ревнивее, чем убитых горем деревенских разинь, лишь недавно схваченных с помощью уговоров или насилия. Потребовался бы карандаш мистера Гиллрея, чтобы набросать портреты тех, кто здесь собрался. Представлены были все нации и профессии. Англичане дрались и задирались; французы резались в карты, плясали и фехтовали; неуклюжие немцы курили свои трубки и потягивали пиво, когда удавалось его купить. Те, у кого было что ставить, дулись в азартные игры, и тут, надо сказать, мне везло: если я прибыл без гроша в кармане (так меня обчистили проклятые вербовщики), то в первый же присест обыграл чуть ли не на талер француза, который даже не догадался спросить, есть ли у меня на что играть. Вот какое преимущество дает наружность джентльмена; меня она спасала не однажды, когда мои капиталы приходили в оскудение.
Один из французов был красавец мужчина и бравый солдат; мы так и не узнали, его имени, но трагическая, судьба его стала широко известна в прусской армии и произвела в свое время огромное впечатление. Если красота и отвага доказывают благородное происхождение (хотя мне приходилось встречать среди знати мерзейших уродов и отъявленных трусов), мой француз должен был принадлежать к одной из лучших французских фамилий, таким благородством дышали его осанка и манеры и так он был хорош собой. Он был чуть меньше меня ростом, белокур, тогда как я жгучий брюнет и, пожалуй, шире в плечах, если это возможно. Из всех, кого я знал, он единственный владел рапирой лучше: ему удавалось коснуться меня четыре раза против моих трех. Что касается сабли, тут я мог бы искрошить его в лапшу; к тому же я прыгал дальше и выжимал большие тяжести. Но я, кажется, опять впадаю в «ячество». Этот француз, с которым я близко сошелся (мы с ним считались первыми заводилами в лагере и притом не знали низменной зависти), был, за полной неизвестностью его настоящего имени, окрещен Le Blondin, поводом к чему послужили его светлые глаза и волосы. Он не был беглый солдат, а попал к нам с Нижнего Рейна, из какого-то тамошнего епископства; быть может, ему изменило счастье в игре, а других средств к существованию он не знал; на родине, пожелай он вернуться, его, надо думать, ждала Бастилия.
У Блондина была страсть к игре и вину, что также нас сближало; но он был неистов во хмелю и в азарте, тогда как я легко переношу и проигрыш, и винный угар; это давало мне большое преимущество, и я постоянно его обыгрывал, что очень скрашивало мне жизнь. На воле у Блондина имелась жена (как я догадываюсь, она-то и была первопричиной его несчастий и разрыва с семьей); два-три раза в неделю ее пропускали на свидания, и она никогда не являлась с пустыми руками; это была небольшая смуглая брюнетка с замечательно живыми глазами, чьи нежные взоры никого не оставляли равнодушным.
Француз был зачислен в полк, квартировавший в Нейссе, в Силезии, неподалеку от австрийской границы. Никогда не изменяющая смелость и находчивость вскоре сделали его признанным главой той тайной республики, которая постоянно существует в полку наряду с официальной иерархией. Это был, как я уже сказал, превосходный солдат, но гордец и беспутный забулдыга. Человек подобного склада, если он не умеет ладить с начальством (как я всегда умел), наверняка наживет себе в нем врага. Капитан до лютости ненавидел Блондина и наказывал исправно и жестоко.
Жена Блондина и другие женщины в полку (дело было уже после заключения мира) понемногу промышляли контрабандой на австрийской границе при попустительстве обеих сторон, и эта женщина, по особому наказу мужа, из каждого такого похода приносила ему пороху и пуль – прусскому солдату не положен такой припас, – и все это пряталось до поры до времени. Но вскоре время назрело.
Дело в том, что Блондин возглавил заговор, выходящий из ряда вон по своему характеру и размаху. Мы не знаем, как широко он был разветвлен, сколько сотен или тысяч людей было им охвачено. Среди нас, рядовых, о заговоре рассказывали множество историй, одна другой чудесней, ибо новости эти переносились из гарнизона в гарнизон, и вся армия жила ими, несмотря на усилия начальства замять дело: замни попробуй! Я и сам вышел из народа; я видел Ирландское восстание и знаю, что такое масонское братство бедняков!
Итак, Блондин поставил себя во главе мятежа. У заговорщиков и в заводе не было никакой переписки, никаких бумаг. Ни один из них не сносился с другими, и только француз давал указания каждому в отдельности. Он подготовил общее восстание гарнизона, которое должно было вспыхнуть ровно в двенадцать, точно в назначенный день. Предполагалось, что мятежники захватят все городские кордегардии и прирежут часовых, а там – кто знает, чем бы это кончилось? У нас говорили, что заговор распространился по всей Силезии и что Блондина ждал пост генерала австрийской службы.
Итак, в двенадцать часов дня у Богемских ворот в Нейссе, против кордегардии, человек тридцать полуодетых солдат слонялось без дела, а француз, стоя подле караульной будки, оттачивал на камне топор. Как только пробило двенадцать, он выпрямился и рассек топором голову караульному. По этому сигналу тридцать человек ворвались в кордегардию, захватили оружие и бросились к воротам. Часовой пытался заложить железный затвор, но подбежавший француз с размаху отрубил ему руку, держащую цепь. Увидев толпу вооруженных солдат, караульные перед воротами преградили им путь, но заговорщики открыли стрельбу, а потом атаковали стражу в штыки. Многие были перебиты, другие разбежались, и тридцать мятежников вырвались на волю. Грайнца проходит всего милях в пяти от Нейсса, туда-то и бросились беглецы.
В городе поднялась тревога; жителей спасло только то, что часы, которыми руководился француз, шли минут на пятнадцать вперед по сравнению с городскими часами. Ударили сбор, все части были призваны к оружию, и солдатам, которые должны были захватить другие кордегардии, пришлось стать в строй. Так заговор и провалился, и только благодаря этому большинство участников не было раскрыто. Никто не мог выдать своих товарищей, а самим явиться с повинной охотников, конечно, не нашлось.
В погоню за французом и тридцатью беглецами был послан кавалерийский разъезд, который и настиг их у богемской границы. При приближении конницы беглецы повернули и встретили своих преследователей ружейной пальбой, а потом ударили на них в штыки и обратили в бегство. Австрияки вылезли из-за своих застав и с любопытством наблюдали это зрелище. Женщины несли дозор, они доставляли бесстрашным мятежникам свежие патроны, и те вновь и вновь отражали атаки драгун. Но в этих доблестных, хоть и бесплодных стычках было потеряно много времени; вскоре подоспел батальон, окружил храбрецов, и тем решилась их судьба. Все они бились с неистовством отчаяния, ни один не запросил пощады. Когда вышли патроны, схватились врукопашную, большинство полегло на месте, сраженные кто пулей, кто штыком. Последним был ранен сам француз. Пуля раздробила ему бедро, он упал, но до того, как отдаться в руки врагов, прикончил офицера, который первым подбежал его схватить.
Заговорщики, оставшиеся в живых, были доставлены в Нейсе, и француз, как зачинщик, в тот же час предстал перед военным советом. Он отказался назвать свое настоящее имя и фамилию.
– Какое вам дело, кто я, – заявил он. – Вы схватили меня и расстреляете. Как бы славно ни было мое имя, оно не спасет меня от смерти!
Точно так же отказался он от дачи показаний.
– Все это затеял я, – заявил он. – Каждый заговорщик знал только меня и хоронился даже от ближайших товарищей. Тайна эта заключена в моей груди и умрет со мной.
На вопрос офицеров, что толкнуло его на столь ужасное преступление, француз ответил:
– Ваша зверская грубость и произвол. Все вы гнусные мясники, кровопийцы и звери, – добавил он, – и вас бы давно прикончили, кабы не трусость ваших подчиненных.
Услышав это, капитан со страшными проклятиями бросился на раненого и изо всех сил ударил его кулаком. Но Блондин, хоть и потерял много крови, с быстротой молнии выхватил штык из рук поддерживавшего его солдата и вонзил в грудь офицеру.
– Изверг и каналья! – воскликнул он. – Какое великое утешение, что мне удалось перед кончиной отправить тебя на тот свет.
В этот же день его расстреляли. Перед смертью француз попросил разрешения написать королю при условии, что письмо в запечатанном виде будет из рук в руки сдано почтмейстеру, но офицеры, опасаясь, как бы он не написал чего такого, что переложило бы частично вину на них, отказали ему в его просьбе.
Говорят, будто на ближайшем параде Фридрих встретил их весьма немилостиво и задал им проборку за то, что не посчитались с просьбою француза. Однако в интересах того же короля было хоронить концы, и дело, как я говорил, замяли так основательно, что сотни тысяч солдат были о нем осведомлены: немало нашего брата выпивали свое вино в память храброго француза, пострадавшего за общее дело всех солдат. Не сомневаюсь, что среди моих читателей найдутся такие, которые поставят мне в вину, что я поддерживаю неповиновение и защищаю убийство. Если бы этим читателям пришлось служить в прусской армии в годы 1760–1765, они проявили бы куда меньшую щекотливость. Человек, чтобы вырваться на свободу, убил двух часовых, а сколько сотен тысяч своих и австрийских подданных убил король Фридрих оттого, что позарился на Силезию? Подлый произвол всей этой проклятой системы отточил топор, раскроивший череп двум нейсским часовым, так пусть же это послужит офицерам наукой и заставит их лишний раз подумать, прежде чем ставить в палки несчастных горемык.
Я мог бы рассказать немало эпизодов армейской жизни; но, поскольку я сам старый солдат и все мои симпатии на стороне рядового, в рассказах моих непременно усмотрят безнравственное направление, а потому буду лучше краток.
Представьте себе мое удивление, когда, еще пребывая на острожном положении, я в один прекрасный день услышал знакомый голос и стал свидетелем того, как некий тщедушный юный джентльмен, только что доставленный к нам парой кавалеристов, которые разок-другой вытянули его по спине хлыстом, разоряется на отменнейшем английском диалекте:
– Пвоклятые разбойники, я вам этого не пвощу! Я напишу своему посланнику, и это так же верно, как то, что меня зовут Фэйкенхем из Фэйкенхема!
Я невольно расхохотался: это был мой старый благо-приятель, напяливший мой капральский мундир. Оказывается, Лизхен твердо стояла на том, что он и в самом деле солдат, и беднягу забрали и отправили к нам. Но я не злопамятен, а потому, насмешив до колик всю камеру рассказом, как я облапошил бедного малого, я же затем подал ему дельный совет, который и помог ему добиться освобождения.
– Прежде всего жалуйся инспектирующему офицеру, – сказал я, – коль скоро тебя угонят в Пруссию – прости-прощай, оттуда уже не выцарапаешься. Тем временем переговори с комендантом острога, пообещай ему сто – нет, пятьсот гиней за свое освобождение, скажи, что бумаги твои и кошелек прикарманил капитан вербовочного отряда (как оно и было на самом деле); а главное, убеди его, что ты в состоянии уплатить означенную сумму, и дело твое в шляпе, ручаюсь!
Мистер Фэйкенхем воспользовался моим советом. Когда мы выступили в поход, он нашел повод попроситься в госпиталь, а за время его пребывания там все устроилось как нельзя лучше. Правда, дело чуть не сорвалось, оттого что он по скупости вздумал торговаться. А уж меня, своего благодетеля, он так ничем и не отблагодарил.
Не ждите от меня романтического описания Семилетней войны. К концу ее прусская армия, столь прославленная своей отвагой и железной дисциплиной, была прусской лишь что касается офицерского и унтер-офицерского состава, ибо командовали только природные пруссаки; в огромном же большинстве ее набирали из всех европейских наций, действуя где подкупом, а где обманом и насилием, как это было со мной. Побеги были массовым явлением. В одном лишь моем полку (Бюлова) до войны насчитывалось не менее шестисот французов; когда началась кампания и они выступили из Берлина, один из этих парней наигрывал на старой скрипке французскую песенку, а его товарищи, не столько маршируя, сколько пританцовывая в такт, пели хором: «Nous aliens en France!»[13] Прошло два года, и только шестеро вернулось в Берлин, остальные бежали или полегли в бою. Жизнь рядового была несносно тяжела и по плечу только людям железного мужества и железной выдержки. За каждой тройкой рядовых шел по пятам капрал и без всякой жалости потчевал их палкой; говорили, что в сраженьях за шеренгой рядовых неизменно следует шеренга сержантов и капралов и вторая гонит первую в бой. Постоянные пытки и истязания толкали людей на отчаянные дела. В нескольких полках вспыхнула страшная эпидемия, вызвавшая переполох даже при дворе. Распространился жуткий, чудовищный обычай детоубийства. Солдаты объясняли это тем, что жизнь невыносима, а самоубийство – смертный грех; и чтобы избежать его, а вместе с тем избавиться от нестерпимых страданий, лучшим выходом считали погубить безгрешного младенца, которому обеспечено царствие небесное, а затем отдаться в руки властям, принеся чистосердечную повинную.
Сам король, сей герой, мудрец и философ, сей просвещенный государь, похвалявшийся своим либерализмом и осуждавший на словах смертную казнь, испугался этого страшного протеста своих пленников против чудовищного самовластия; однако единственное, что он придумал для искоренения зла, был приказ ни под каким видом не допускать к злодеям священников любого вероисповедания, дабы лишить несчастных утешения церкви.
Наказывали беспрестанно. Каждому офицеру дано было право назначать любую экзекуцию, причем в мирное время наказания были, как правило, тяжелее, чем в военное. С наступлением мира король уволил со службы всех офицеров простого звания, какие бы ни были у них заслуги. Он вызывал капитана и заявлял перед всей ротой:
– Не дворянин! В бессрочную!
Все мы трепетали перед ним, словно хищные звери пред укротителем. Я видел известных храбростью солдат, которые плакали, как дети, от удара палкой. Видел, как мальчишка, пятнадцатилетний прапорщик, вызвал из рядов пятидесятилетнего кавалера, поседевшего в битвах: он стоял, взяв на караул, и всхлипывал и скулил, точно беспомощный младенец, а этот змееныш со смаком хлестал его по рукам и бедрам. На поле брани такому человеку сам черт не брат. Попробовали бы там ему сказать, что у него не так пришита пуговица! Но стоило хищному зверю отвоеваться, как его хлыстом приводили в повиновение. Все мы жили во власти страха, и мало кому удавалось от него освободиться. Французский офицер, схваченный вместе со мной, служил в моей роте и бывал нещадно бит.
Лет через двадцать мы встретились с ним в Версале. Когда я заговорил с ним о тех временах, он даже переменился в лице.
– Ради бога, – сказал он, – не поминай былое, я и по сию пору просыпаюсь, дрожа и обливаясь слезами.
Что до меня, то спустя короткое время (за каковое мне, признаюсь, довелось, как моим товарищам, отведать палки), когда я уже успел зарекомендовать себя как храбрый и сноровистый солдат, я принял те же меры, что и на английской службе, дабы оградить себя от дальнейших унижений. Я носил на шее пулю, которую отнюдь не прятал, но давал понять, что она предназначена тому, будь он солдат или офицер, кто посмеет поставить меня в палки. Было в моем нраве что-то заставлявшее начальников верить, что я слов на ветер не бросаю; эта пуля уже сослужила мне службу, когда я застрелил австрийского полковника, но я без колебаний всадил бы ее и в пруссака. Их распри были мне безразличны, мне было безразлично, под каким маршировать орлом – одноглавым или двуглавым. Я говорил: «Никто не скажет, что я манкирую своими обязанностями, а значит, никто меня пальцем не тронь!» И этому правилу я оставался верен до конца моей солдатской службы.
Я не намерен писать историю баталий, в коих мне довелось сражаться под прусскими знаменами, как не вдавался в их описание, вспоминая английскую службу. Я не хуже других выполнял свой долг, и к тому времени, как отрастил порядочные усы, – а было мне тогда лет двадцать, – более храброго, красивого и ловкого солдата, а также, сознаюсь, более прожженного негодяя не нашлось бы во всей прусской армии. Я усвоил все положенные вояке черты хищного зверя: в бою бывал свиреп и беспечен, а в передышки между боями накидывался на все без разбора доступные мне удовольствия, добытые любым путем, хотя, по правде сказать, солдатская среда была здесь несравненно выше, чем у вахлаков-англичан, да и по службе нас так подтягивали, что времени не оставалось на проказы.
Так как я жгучий брюнет со смуглой кожей, меня прозвали в полку «Der schwarze Englander» – «Черномазый Англичанин», а также «Английский Дьявол». Наиболее ответственные задания всегда поручались мне. Не обходили меня и денежными наградами, зато уж насчет производства – ни-ни! В тот день, когда мне удалось убить австрийского полковника (это был улан, и, как говорили, из крупных шишек, я схватился с ним один на один в пешем бою), сам генерал Бюлов, наш командир, поздравил меня перед фрунтом, пожаловал двумя фридрихсдорами и сказал: – Сейчас я тебя награждаю, но как бы вскорости не пришлось повесить!
Я в тот же вечер в развеселой компании прокутил эти деньги до последнего грошена, а заодно и те, что нашел на убитом полковнике; да и вообще, пока продолжалась война, деньги у меня не переводились.