Читать книгу Жернова. 1918–1953. Книга одиннадцатая. За огненным валом - Виктор Мануйлов - Страница 18
Часть 40
Глава 18
ОглавлениеНемецкая атака, похоже, захлебывалась. Дудник повернулся и пошел в глубь леса. Кружилась голова, подташнивало, не слушались ноги, глаза то и дело застилало пеленой. Он торопился.
На небольшой поляне у просеки среди искромсанных деревьев стояло два немецких тягача, а вокруг них сидели и лежали раненые. Здесь же возились два санитара и фельдшер с бабьим лицом. Чуть в стороне, привалившись спиной к поваленной березе, сидел прямо на снегу младший лейтенант Плешаков, командир пятого взвода. Он сидел, вытянув ноги, уронив коротко стриженную мальчишескую голову на грудь. Ни капли крови на нем, никаких видимых следов ранения. На коленях у него, прикрытых полами шинели, лежал пистолет.
Дудник остановился перед лейтенантом в раздумье. Плешаков с трудом поднял голову, глянул на Дудника мутными от боли глазами.
– Пристрели, – прохрипел он еле слышно. – Сам не могу.
Дудник оглянулся.
От группы раненых отделился фельдшер и подошел к Дуднику. Он был с ног до головы измазан чужой кровью, держал окровавленные руки на отлете, как птица отбитые крылья. Фельдшер глянул на Плешакова, который еле удерживал мотающуюся голову в вертикальном положении и смотрел на него молящими глазами, потом посмотрел на Дудника и качнул головой, и Дудник понял: Плешаков не жилец.
Бывший подполковник нагнулся, избочившись, взял пистолет, протянул фельдшеру. Тот отшатнулся от Дудника, выставив заслоном измазанную кровью ладонь, и на бабьем его круглом лице отразился такой ужас, будто он никогда не имел дело со смертью, будто смерть не окружала его со всех сторон.
– Взведи, – попросил Дудник.
– Это можно, это пожалуйста, – суетливо согласился фельдшер и, взяв из рук Дудника пистолет, оттянул затвор. Вернув Дуднику пистолет, липкий от крови, он брезгливо вытер ладони о шинель, поспешно повернулся и пошел прочь. Услыхав сзади себя выстрел, фельдшер дернулся и застыл на месте, будто пуля попала в него самого.
А Дудник, между тем, уходил в лес, в сторону от просеки. Пройдя метров пятьдесят, он остановился среди молоденьких елок и берез, почти не тронутых пронесшимся здесь огненным валом, и присел на пенек. Достав бумагу и махорку, принялся крутить самокрутку. Это удалось ему не сразу. Не с первой же спички сумел прикурить. Сделав несколько жадных затяжек, достал из внутреннего кармана небольшой пакет, обернутый вощеной бумагой, развернул. Солдатская книжка и письмо – вот все, что было в этом пакете. Он взял книжку в зубы, чиркнул спичкой. Когда серенькая картонка разгорелась, перехватил ее пальцами и долго вертел так и эдак, пока огонь не съел почти все и не добрался до пальцев. Бросив огарок в снег, Дудник то же самое проделал с письмом. Письмо горело веселее.
Это было письмо от жены, полученное накануне. Она писала, что между ними все кончено, что она ни о чем не жалеет и желает ему добра, а дочку воспитает сама. Письмо было написано сухим, казенным языком.
Такое письмо Цветана не могла написать сразу же, едва прочитав письмо Дудника. Он представил себе, как она сидит под керосиновой лампой, сидит прямо, как и положено учительнице, с которой берут пример, и страницу за страницей исписывает аккуратным почерком. Потом рвет написанное, хватается руками за голову. И так, наверное, проходит ни день и ни два. Он ее знает. Она должна выговориться и сказать ему все, что она о нем думает, все, что у нее наболело за годы их совместной жизни. И только потом, поостыв, напишет вот эти сухие строчки.
Прочитав ее письмо, Дудник не испытал ни ревности, ни обиды, ни даже досады. А лишь еще большую пустоту, которая как поселилась в его душе где-то в двадцать первом, когда он участвовал в подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине, так все время и держится, садня, как незаживающая рана. Иногда эта пустота пропадала, заполняясь обыденщиной, и пропадала довольно надолго, но непременно возвращалась в самое неподходящее время. Годы шли, сменяя друг друга, каждый нес в себе какие-то перемены в жизни страны и его, Дудника, тоже, но чем выше он карабкался вверх по крутым ступеням службы, тем приступы пустоты, безразличия и боли делались сильнее.
Дудник помнит эти приступы, как они начинались и чем заканчивались, а главное – с чем были связаны. Первый, особенно длительный и тяжелый, начался в двадцать девятом году, когда его, прослужившего почти шесть лет на дальневосточной границе и дослужившегося до заместителя начальника заставы, перевели в окружной следственный отдел ОГПУ. Тогда вовсю шла компания по разоблачению троцкистов, вредителей и всяческих заговорщиков, в ОГПУ остро ощущалась нехватка следователей.
Первое же дело, связанное с вредительством на железной дороге Хабаровск-Владивосток, которое поручили Дуднику, он провел с блеском, выявив пятерых действительных участников диверсии из бывших казаков-семеновцев. Но от него потребовали увеличить число этих участников по крайней мере до двадцати, дали список людей, иные из которых к железной дороге не имели никакого отношения. Дудник попытался воспротивиться, ему строго разъяснили, что это есть политика партии на изживание действительных и потенциальных вредителей и шпионов, что люди эти, случись война с японцами, переметнутся на их сторону как классовые враги рабоче-крестьянской власти, потому что в прежние времена все они работали на купцов-толстосумов, промышленников и иностранных концессионеров, жили припеваючи и, само собой разумеется, мечтают о возвращении старых порядков.
Наверное, Дудник был не слишком идейным коммунистом, а не слишком идейным потому, что в нем крепка была деревенская закваска, которая когда-то толкнула его в Красную армию воевать за справедливость и до сих пор требовала от него жить по справедливости же. На пограничной заставе он так и жил, и это не мешало ему, а, наоборот, помогало. Здесь же, в ОГПУ, люди, его окружавшие, исповедовали нечто другое, его архаическая крестьянская справедливость была не в ходу, потому что среди чекистов-гепеушников крестьян почти не было, русских – раз-два и обчелся, а были евреи, мадьяры, чехи, поляки, австрийцы, сербы, – в большинстве своем те, кого растерял мятежный корпус чехословаков, растянувшийся по всей Транссибирской железнодорожной магистрали от Волги до самого Владивостока. Это был интернационал по преимуществу вчерашних лавочников, кондитеров, ремесленников, аптекарей и недоучившихся студентов. Они много говорили о мировой революции, об отсталости России, о невежестве и хамстве русского мужика, на словах превозносили русских рабочих, хотя и считали их такими же невежами и хамами.
Артемий Дудник довольно скоро понял, что для этих людей врагами являются все, кто их окружает и кто не есть чекист, или те, кто может усомниться в их преданности революции, советской власти и большевистской партии. Об этой преданности они жужжали на всех собраниях, и Дудник при этом вспоминал всегда Льва Борисовича Пакуса, своего первого наставника на чекистской стезе, под руководством которого когда-то работал на Тамбовщине, ведя разведку среди повстанцев, а затем выискивая и разоблачая притаившихся недобитков антоновского мятежа.
Дудник всегда относился к Пакусу с уважением за его ученость и способность просто и ясно объяснить любое явление жизни, но до конца ему так и не поверил. И не потому, что Пакус еврей, – в те поры Артемий не делил людей по национальности, а исключительно по социальной принадлежности, – а потому, что тот совсем не знал ни крестьянской, ни рабочей жизни, судил об этой жизни примерно так, как деревенский попик судил о жизни земной, где все греховно и суета сует.
Еще потому не верил Пакусу Артемий, что Лев Борисович подозревал людей только на том основании, что они люди. Лишь значительно позже Дудник догадался, что подозрительность Пакуса лежит в его еврейской сущности, она у него в крови, воспитана веками, возведена в культ, но самое главное, желал того Пакус или нет, он своей подозрительностью заражал всех, кто его окружал, он насаждал ее с фанатичным упорством, и если эту его подозрительность кто-то считал надуманной, то неизбежно становился врагом Пакуса и тех, кто искренне или с расчетом принял его вселенскую подозрительность.
С Дальнего Востока Дудника перевели в Самару, он вел «дело» студентов и профессоров, зараженных русским национализмом и шовинизмом, черносотенством и антисемитизмом. Эта зараженность имела место, она не была плодом чьей-то фантазии. Другое дело, что ее раздували до размеров невероятных, будто лишь таким способом можно изжить ее окончательно. При этом Дудник, как и все прочие, не доискивался, откуда она взялась и почему возникает время от времени то тут, то там. Одно «дело» сменяло другое, Дудник вжился в свою работу, постепенно поднимаясь вверх по должностным ступенькам. Наконец – Тверь, встреча с Львом Борисовичем Пакусом, которого Дуднику предстояло разоблачить как ярого троцкиста, преднамеренно сталкивающего интересы рабочего класса с советской властью. Дудник в этом «деле» сыграл свою коротенькую и малозначительную роль, но сыграл по всем правилам, а вскоре до него дошли слухи, что сгинул Лев Борисович где-то в Сибирских лагерях. Что ж, сгинул так сгинул, не он первый, не им и закончится.
Затем были годы работы в Донбассе, в Ростове-на-Дону, где выкорчевывались предатели рабочего класса, пробравшиеся в органы, снова на Дальнем Востоке, ранение и возвращение в Россию, которой считалась как бы не вся страна, а лишь ее центральная часть, исконная Русь.
Но и Дудника не миновала бы участь Пакуса, если бы он после дела испанских летчиков-интернационалистов, среди которых оказался и отец Цветаны, не заболел на нервной почве, после чего получил отпуск на лечение, а после отпуска был снова отправлен на границу. А тут война и плен…
Бывший подполковник Артемий Дудник остановившимся взором смотрел, как истлевает на снегу письмо его жены, превращаясь в серый пепел. Он не задумывался над тем, зачем сжег свои документы и письмо: это была привычка, выработанная годами, привычка не оставлять после себя никаких следов, указывающих на того, кто эти следы оставил. В иных случаях совершенно бесполезная и даже вредная привычка, как, например, теперь. Но ему было все равно, похоронят ли его с именем или как неизвестного солдата: все рано или поздно превращается в пепел. Наверное, точно такой же пепел скопился и у него на сердце за всю его жизнь, прожитую в молчании и страхе, что кто-то догадается, о чем он молчит. Одна Цветана только и знала об этом пепле. Но не сочувствовала ему, а презирала. Он все еще любил ее, такую гордую и недостижимую. И даже, пожалуй, сильнее, чем когда бы то ни было.
Мутная волна, предвещающая беспамятство, накатила на него, Дудник качнулся и с трудом удержался на пне. Цигарка выпала из пальцев и теперь дымила на снегу. Дудник медленно вытащил из кармана ватника пистолет застреленного им младшего лейтенанта Плешакова, поднес пистолет к виску; продолжая завороженно смотреть на дымящуюся цигарку, нажал на курок…
Раздался сухой, равнодушный щелчок. Сердце, упавшее куда-то, медленно, болезненными толчками возвратилось на свое место, забилось молитвенно-жалостливо. Из глаз Дудника выкатилось по слезинке, оставившие на небритых щеках мокрые дорожки.
Дудник закрыл глаза, опустил руку. Положив пистолет на колени, нащупал рычажок, ткнул в него пальцем – щелчком обнажилась обойма. Зажав пистолет между коленями, открыл глаза, извлек обойму – она была пуста. Дудник застонал – не столько от боли, сколько от досады. Потом лихорадочно обшарил себя здоровой рукой и наткнулся на позабытые гранаты.
Метрах в двадцати разорвался шальной снаряд. Пропели осколки. Синичка метнулась в ельник и затаилась в густой хвое. Долго не стихал шорох падающих веток. Дудник только сейчас услыхал, что бой затих, лишь иногда раздастся выстрел, простучит пулемет, ахнет разрыв, но все это лишь отголоски только что отгрохотавшей лавины.
Дудник поморщился, взвел гранату и сунул ее за пазуху.
Прошло две секунды…
И тут Дудник увидел лицо Льва Пакуса, лицо еще из двадцать первого года, еще не до конца сожженное чахоткой, лицо уполномоченного особого отдела ВЧК по борьбе с бандитизмом, его лихорадочно горящие глаза, услыхал его голос: «Ты, Дудник, еще доживешь до хорошей жизни. Может, и до коммунизма доживешь. И тогда поймешь, что все – и муки эти, и кровь, и смерти, и страдания – все было не зря». Пакус силился еще что-то сказать, но это был уже другой Лев Пакус – из весны тридцатого года, тот Пакус, которого он допрашивал по обвинению в троцкизме. «Ты, Лева, не дожил до своего коммунизма, – произнес Дудник, не замечая, что говорит вслух. – И я не дожил тоже. Оно, может, и к лучшему…»
Прошло пять секунд…
Дудник чувствовал бег секунд всем своим существом. Раньше не замечал часов, дней, лет, только одни верстовые столбы, возле которых происходили резкие повороты в его судьбе, а тут – секунды. За эти секунды перед его внутренним взором пролетали видения из его прошлой, большей частью позабытой им жизни. Промелькнуло лицо Мартемьянова – как ложится на него печать смерти. За ним вдруг глянули изумленные глаза молоденького деникинского офицера, которому Дудник в сабельной рубке отхватил кисть руки; жалкие лица подследственных тамбовских крестьян, растерянные лица героев Испании, снова Пакус… Только не было чего-то главного в этих мимолетных видениях.
И вдруг пришло.
На какую-то долю секунды перед широко распахнутыми глазами Артемия возник росный луг, подернутый пеленой тумана, лоснящиеся спины коров, красное солнце, катящееся по зубчатому частоколу елового леса… и он сам, Артемка Дудник, пастушок из маленькой рязанской деревушки, бредущий по росной траве вслед за коровами…
Сердце сжалось от боли и тоски, глаза наполнились горячими слезами…
Семь секунд истекло…
Взрыва гранат бывший подполковник Артемий Дудник, проживший много всяких жизней, да так и не сумевший понять, какая из них была настоящая, не услыхал. Что-то огромное и тупое ударило его в грудь и сразу же швырнуло в черноту – и он за какие-то мгновения в этой черноте растворился. Весь, без остатка.
Лишь синица запищала и заметалась среди елок, да фельдшер с бабьим лицом, перевязывавший очередного раненого, услыхав близкий хлопок гранаты в той стороне, куда ушел маленький солдатик, в тревоге поднял голову.