Читать книгу Сожженная рукопись - Владимир Иванович Кочев - Страница 32
К бабушке в деревню
ОглавлениеЗдравствуй, милая деревня,
Родниковая моя,
Я твой пёс, товарищ верный,
Вспомни грешного меня.
1937 год начинался счастливо. Летом мы все поехали в деревню к бабе Марфе – маме старой. Здесь всё не так, как в городе. Солнце большое и поля без края и река без конца и дома деревянные. Оттого и деревней называется, догадался я. А заборы – плетни, потому что плетут их из веток. А солновороты – это подсолнухи. Растут под солнцем, и голову к нему поворачивают, греются. А гуси и телята – все делом заняты, травку щиплют. Куры зёрнышки клюют. Только свинья лежит в жидкой грязи, хрюкает, ничего не делают. И собаки добрые играют с нами.
Мы шли по деревне нарядные: папка в костюме при галстуке, как инженер, через плечо – «фотокор». Мама – в городском платье, фигуру облегает, и, как дама, с ридикюлем. И мы с сестрой нарядные: она в матроске, а я, – в морском бушлатике, а на голове испанка. И ещё на мне был подвешен барабан, а в руках – барабанные палочки. Всю одежду эту мама шила сама, только костюм свой папка поштучно купил, он хоть не новый, но хорошо отглаженный. Но об этом никто и не знал. А Андрюша и вовсе одет, как физкультурник на параде – в белых брюках и белой рубашке, и весь он, не ходил, словно летал. Мы шли и радовались. С нами здоровались, удивлялись и тоже радовались. Но кто-то, завидев нас, хмурился, отходил от окна, пропадал в своём огороде.
«Фуй, какой большой!» – радостно ойкнул какой-то дед в войлочной шляпе, продираясь сквозь подсолнухи. Он наклонился над кружевным плетнём и заговорил, окая и нараспев. Никого и ничего я не помнил, но чувствовал, что возвращаюсь, будто здесь уже жил. Ушло, укатилось то время, и давно уж нет того дедушки, но кружевной плетень, который сварганил он, стоит до сих пор, напоминая то мгновение.
Подходя к дому бабушки, папка сказал: «Играй». И я забарабанил: «Старый барабанщик, старый барабанщик крепко, крепко, крепко спал. Вдруг проснулся, перевернулся и ударил в барабан».
И вот из избы нам навстречу торопливо идёт бабушка. Это моя мама стара. На ходу трет фартуком глаза. Она смеётся и плачет. «Ой, лико, Вова в бубен бьёт», – подходя, приговаривает она. Бессильно повисла на шее своего долгожданного сына Оньки.
Подбежала, радостно улыбаясь, крепкая девица: это моя тётя Катя. Подскочила, всех, растолкав, глазастая девчонка. «Шшоки» толстеньки, на голове «копна», это – Любка.
А из-за спины мамы стары выглядывала девчонка, неуверенно глядя на нас. Отец подошёл к ней, прижал своей большой ладонью, и она немного обмякла. «Родная кровь, родная кровь», – повторял он, гладя её. Это оказалась моя старшая сестра от первого брака отца, Настя. Я её увидел впервые.
Мама стара всё ещё стояла на том же месте, не отходя от Оньки. Тихо причитала не то от радости, не то от горя. Вспомнила тятю их родимого, не дожившего до столь великой радости. Андрюша как-то затих, сделался маленьким.
К вечеру пришёл ещё один член семейства мамы стары – Гришка. Ему ещё не минуло тринадцати, но он уже вовсю «мантулил» в колхозе, робил на «лошаде». Он как мужик, как равный серьёзно со всеми поздоровался.
Изба в одну комнату всех впустила в себя, всем нашлось место за общим столом. Всем нашлась ложка, чтоб похлебать из общего блюда. И второй день прошёл как во сне. Все будто вспоминали вчерашний день, ушедшее время. Все мы приехали в свою деревню после раскулачивания впервые.
Дядя Андрюша (Онька) вернулся домой
Андрей ходил молча по окрестностям, будто искал кого-то. Он искал вчерашний день, собирал силы для жизни. Поле сухое разлеглось от неба до неба. Ори, сколь хошь, освобождайся от тяжести. С краю лесок кудрявый – зовёт в гости, как в дом родной. Дружные гуси, телята с добрыми глазами будто не уходили с тех пор. Только люди те хорошие остались в том времени. Тальник с печалью глядел на реку, отчего-то говорливую, весёлую. Андрей сидел на берегу, мысленно разговаривая с ней. А вода текла по-прежнему, как и тогда, помимо нашей воли, неотвратимо, как время.
Поздно уж было. Шёл и думал, думал Онька об этой вечной неровной жизни. Куда бы ни выталкивала судьба, а лучше деревни родной нет на всём белом свете. Родина – то, что любишь с детства.
Вот дом знакомый задержал его шаг. Захотелось заглянуть в него. А прошёл, не остановился. Угрюмый, как с похмелья хозяин стоял в окне. Жила тут раньше девчушка, с братом её дружили, во всей деревне верховодили. Отчего-то сосчитал, сколько ей лет. Восемнадцать уж. Смешные эти девчонки-подростки. А она уж тогда уважение вызывала. Никто не мог её обидеть, рука не поднималась. Кто первый раз её видел, замирал на месте. А глазами поведёт и встретятся взгляды – весь день хорошо. Онька представил, какова же она сейчас. Да нет их здесь, не вернулись. Приписано им спецпоселение.
Особый народ эти девки, не задумываются, что да как. Увидели гостей в деревне, разнарядились, поют да приплясывают. А праздника вроде и нет. Радуются звонче колокольчика, а веселиться-то с чего? Но, как жеребчик на табун лошадок, косился он на них. Так и шёл, всё передумывая. Остатки тепла отдавало лето, успевай, радуйся. Полевыми цветками красовались девицы в этом букете. Только не настало время для выбора. Где-то высоко в мыслях виделся неясный образ её. А смелые девчата наперебой распевали:
Ягодиночка на льдиночке, а я на берегу, перебрось, боля, тростиночку, к тебе перебегу. Неужели это я с дороженьки сбиваюся, неужели это я кого люблю, лишаюся?
Где с милёночком свыкались, тут цветочки расцвели, где с фартовым расставались, ручеёчки протекли.
Смелый да фартовый был Онька, но скромный да деликатный. С сожалением провожали они взглядом городского хулигана в модных брюках. А вечером на полу заснул Онька так сладко, как мечтал.
Утром рано-рано мать уж хлопотала у печи. Хлебный дух радовал.
Дядя Гришка, тётка Любка
Смешной курносый Гришка ненамного был старше меня, но уже считал себя мужиком. И всё делал, как они. И баба Марфа почитала его за хозяина. Он трудодни зарабливал, а значит, и хлеб. В воскресенье, обнявшись с товарищем, они ходили по деревне пошатываясь, будто «выпимши», распевая частушки, как это делали в праздники молодые мужики:
Мы с товаришшом вдвоём, Не надо нам единого, А без товаришша один, Головушка погинула.
При слове «погинула» надо было, сокрушаясь, крутить головой. Но к вечеру Гришка забывал, что он взрослый мужик. Вместе с нами бесился, дурил. Широкая улица в конце деревни будто покрыта ковром – поросла конотопом. Здесь собирались все вместе и ребята, и телята, и петухи, и собаки, и бараны. Гришка ловко играл во все игры – и в лапту, и в бабки, и чугунную жопу. И ребята, и животные все были добрые. Но один баран мешал нам играть. Нет-нет, да налетит на кого-нибудь сзади. Ладно, рога колечком. И Гришка его проучил. Посерёдке улицы стоял столб, в праздники устраивали тут качули. Натравив этого дурного барана, Гришка убегал от него, но перед столбом резко отскакивал в сторону. А баран, не останавливаясь, бился рогами в столб. И так повторялось каждый раз. Понял я пословицу: «упрямый, как баран». А упрямый – значит и глупый.
Гришка во всём был весёлый. Помню, девчонки о чём-то поспорили с ним, он не соглашался. «Скажи честное пионерское, если не врёшь», – настаивали они. При этом надо было сделать салют, приложив ребро ладони ко лбу, сказать: «Честное ленинское». И Гришка поклялся, но по-своему. «Блядь буду», – сказал он, при этом щелкнул ногтём, зацепив за зуб, и провёл ладонью по горлу. Девчонки засмущались и разбежались. А я остался, мне Гришка нравился.
А к ночи он занимал нас сказками. Он их наслушался, когда ещё маленьким в детскую колонию попал. Вся ребятня спала на полатях, кто на чём. Тут можно было дурить, и никто не счувал. Но когда темнело и Гришка начинал сказку, все умолкали. Одной такой истории хватало до ночи. Все то замирали от страху, то прыскали со смеху. Мы спали под одной окуткой – не боязно. Его простоватый с виду Иванушка оказывался «доброй, удалой, да справедливой». А в конце завсегда оставался «живой, счастливой да с невестой писаной красавицой».
А в тот момент, когда самое интересное в сказке было, бедовая Любка по-своему дурила. Бзнет в ладошку и поднесет кому-нибудь под нос. Вот крику-то было, но не дрались. А ещё лучше она упакивала. Назюзится с вечера молока, а утром встают с Наташкой обе мокрые. Они в обнимку с ней спали.
Но скоро её проказы забывались. Тётка Любка была последняя в семье, её больше всех жалели. А днём мы с ней скакали по полянке лошадками и, что есть мочи, кричали: «Бриття, бриття, бриття, тя». Потом Любка вела нас в свои сладкие места на огород. Там росли по обочинам собачьи ягоды. Взрослые их почему-то не ели. И пока мы страдовали, она зачем-то забегала в чулан, а, выходя, облизывалась. Вот так мы перед паужной портили «выть».
«Алакши, айдате ись», – звали нас к столу. На столе уж нарезан хлеб горкой, и против каждого места – деревянная ложка. Мама стара поставила блюдо с окрошкой. В жару это самая нужная еда. Я уже знал – в деревне все из одной чашки хлебают. И в избе деревенской стол – престол. И сидеть за ним надо степенно, и чтоб не рот за ложкой, а ложка за ртом. Да чтоб с ложки не капало – хлебушек под неё подставляй. А если до мяса дело дошло, так вперёд не лезь. Вкусное да сладкое все враз едят, да неспешно. Пока все сидели, ждали: мама стара пошла в чулан за сметаной. Её здесь сами делали. Отстоится в кринке молоко, сливки снимают, на сметану копят всю неделю.
«Не хощу я твоёво квасу», – вдруг взъерепенилась Любка и выскочила из-за стола. Причина её каприза выявилась, когда мама стара вернулась из чулана с пустой кринкой.
«Покась ека, крыношна блудниса», – ворчала она. Что ж, пришлось есть окрошку без сметаны, которую Любка давно уж вылизала. Вот почему она забегала в чулан, а после облизывалась.
Но ничего, напоследок хозяйка выставила главное угощение – мёд. Не едал я ещё пчелиных конфет, да много и не съешь – сладок больно этот мёд.
Незаметно подсела и Любка и заерепенилась: «А чо, Катерине-то боле, мне-то мене». И зауросила.
«На, я не хочу», – отдала свою долю Катя. Любка весело всё съела.
«Прокукситса, просситса, опеть за своё», – сетовала, мама стара. Но Любку круто-накруто не счували. Она была последняя из семерых детей в семье. И время ей досталось злое. Вот вся жалость и досталась ей. И «находила» она на своего «баскова» тятю. Если чо подсобить, али прибраться, – на то Катерина есть. А Любка, «покась ека», в это время весело скакала. Робятам потеха, матери докука.
Сродный прадедушка и добрые тётки жили неподалёку. Но мы шли к ним в гости, принарядившись. И дедушка по такому случаю надевал праздничные пимы. Они были когда-то белые, вышиты красным гарусом. Теперь всё это слилось в один тёмно-серый цвет. И дедушка уже плохо слышал. А тётки говорили, что певун он был. Что ране, в добры времена, собирались свояки да проголосно пели, так, будто разговор промеж себя вели.
А сейчас вот Любка да Наташа у него в гостях пели да танцевали. В городе-то Наташа стеснялась – бородавки на руках. Она обычно стояла, смотрела, спрятав за спину руки. А здесь мама стара свела их, вывела. Завязала узелок на бородавке, пошептала и бросила ту нитку под пяту двери.
Наташа танцевала по-городскому, Любаша по-своему. Тётки хлопали в ладоши, улыбались. Глухонемая тётя Маня шибче всех радела, махала пальцами, по-доброму морщилась лицом. Но Любка снова завела бузу: «Наташку боле хвалили». Начала дразниться, плеваться. Тётки увещёвали её, но строптивая гостья не унималась. И тогда добрый дед осердился: «Ты, шкура, изыди, я с тобой грешить не стану».
Тётки кинулись, было за ней, а дед послал ещё и вдогонку: «Пущай побегат, посерет на пятки, прокукситса – меньше ссит». Дед был самый старший и наущал молодых: «Учи дитё, пока поперёк лавки лежит, сичас ерепенитса, после куражится да измываться зачнет». Но Любка «покась ека» была последняя в семье, ей всё прощалось, такой она и осталась. Безобидные детские капризы переросли в эгоизм.