Читать книгу Долгая жизнь камикадзе - Марина Тарасова - Страница 20

Часть первая
После мая наступит апрель
20

Оглавление

Потревоженное московское лето отступало, как побежденное войско. Потревоженное, потому что нельзя так резко вторгаться в его полусон: там, за городом наклоненные ветви над плоской неподвижностью прудов, толстые, ленивые осы над тазами с вареньем, здесь – пыльная красота закатных бульваров, вечера не серые и темные, а унизанные бронзовыми жуками огней. Каждому, как говорится, свое – «Я Израиль, ты фараон», как написал Аполлинер.

Женя старалась совсем не думать о Ляле, но всем существом ощущала этот негаданный, но преднамеренный жизнью рывок, его угловатую, беспардонную силу. Она понуро слонялась, не хотела ни с кем разговаривать, бросила выписывать в блокнотик незнакомые английские слова из адаптированной книжонки.

– Я взяла нам билеты, на дневной концерт в консерваторию, – Тамара запнулась. – Пойдем, послушаем хорошую музыку. – Ее темные влажные глаза смотрели просительно, с глухой тоской.

Женя оторвалась от марок, ей их иногда приносил отец. Лупа дрогнула в ее худенькой руке.

– Пойдем, – неуверенно сказала она. Женя только слышала, что есть такая консерватория, куда иногда ходят ее любимые тетки, чтобы послушать серьезную музыку.

Когда она была младше, даже думала, что тетя Вера ходит туда нарочно, чтобы услышать Шопена, а потом, что запомнила, сыграть на желтоватых, нежно хрустящих клавишах, похожих на большие зубы.

Старинное здание на улице Герцена восхитило ее, но еще больше ошеломил огромный сверкающий зал с овальными портретами композиторов на стенах. Полный народу. А когда на сцене расселся и заиграл оркестр, они сидели не так высоко, Тамара сказала – в амфитеатре – сердце ртутным шариком подпрыгнуло у нее под ложечкой, а потом растеклось теплом по всей груди.

Тамара приложила палец к губам, да она бы и не посмела открыть рот, пока льется эта завораживающая, то взвивающая тебя ввысь, то звенящая хрустальным колокольчиком музыка; оказывается, она может радовать, говорить, что не все так горько и грустно.

– Это был Моцарт, – сказала Тамара в антракте, показала на розовощекий портрет на стене, с седыми буклями. Он умер молодым.

– Какая у него странная прическа, как у женщины! А почему он седой?

– Это парик. Он был гениальным ребенком, – охотно говорила Тамара, – уже в четыре года сочинял музыку, играл на клавесине…

– На чем играл? – остро интересовалась Женя.

– Это старинный инструмент вроде пианино, – непривычно оживилась ее мать.

…Той ночью ей снился ребенок Моцарт в маленьком седом паричке. Он то сидел за инструментом, то беспокойно вскакивал, подбегал к клетке со своим любимым щеглом; Вольфганг Амадей любил птиц всю недолгую жизнь, подслушивал их пение, недаром в его виртуозных операх звучат птичьи трели.

Во втором отделении играли Чайковского, и среди прочего – «Времена года». Женя впервые видела и слышала оркестр, ей чудом дивным казалось, как все эти скрипки, неуклюжие духовые, похожая на слоненка виолончель, и даже солист-пианист (почему не роялист?) – играют в унисон, как один инструмент, огромная деревянная с металлическими вкраплениями раковина которого вмещает множество людей, наверное, полмира: притихший зал, деревья, замершие в почетном карауле вокруг дворца музыки.

Она, музыка, совсем не такая, как по радио, неслась счастливой, свободной рекой, заполняя пространство, за какие-то бумажки билетов, стирая своей властью все тусклое, невзрачное, обидные заусенцы жизни, разрывая паутину повседневности.

…Легчайшие санки скользили по воздушному снегу, в унисон лопались березовые почки, времена года, времена жизни…

– А летом так и бывает, как в этой музыке, – сбивчиво говорила Женя Тамаре после концерта, одевая в вестибюле стыдную кофту Золушки, – жарко, бабочки летают, в траве поют кузнечики, и все проходит быстро, только вдохнуть успеешь, спасибо, что ты взяла, привела меня сюда, – в благодарном порыве она прижалась к матери.

Та с удивлением слушала ее, но еще больше изумилась Тамара, вспоминала сейчас Женя в холодрыге пустыря, как она тихо, но фиксируя ритм, уже на улице запела «Турецкий марш». Мать даже остановилась в недоумении.

– Но тебе ведь паровоз на ухо наступил. Надо же, можешь воспроизвести…

– А ты думала, я не могу? – запальчиво спросила Женя.

– Я хочу бабушке все рассказать, про концерт, про музыку…

– Она смыслит в музыке, как, – Тамара замялась, – собака в апельсинах.

Еще из консерваторского зала Женя запомнила похожего на старого доктора симпатичного Чайковского, с аккуратно подстриженной бородкой. Но прежде всего – он, искрометный Моцарт (он станет любовью всей ее жизни), непонятно как умерший, возможно, отравленный завистливым другом. Позже Женя донимала расспросами отца: «Пап, а почему Моцарт писал одну музыку, а Чайковский другую?» – «Но мы же все разговариваем по-разному, так и они, композиторы», – отвечал Анатолий Алексеевич не очень уверенно.


На улице еще только смеркалось, московские старые разросшиеся клены значительно стояли, как большие подсвечники, наполняя чуткий воздух узорчатой дворовой мистикой, попыхивая капитанскими трубками веток. Крупные листья, словно японские фонарики, прильнули к стволам. А из сыроватой глубины, где светлели аккуратные, как белые грибы, особнячки, неслись дурманящие запахи скобяной лавки: олифа опавшей листвы, скипидар присыпанных землей вылущенных желудей.

Женина душа, вооруженная глазами, очарованная, развороченная музыкой, всасывала первозданность этого вечера. Все ведь она видела, и не раз, – скамейки, осыпанные листьями, бодрящиеся давнишние фонари с мошками влаги на стекле, а вот удивляет причастность к чему-то небывалому, что еще предстоит раскрыть, как хрустящую обложку книги.

Они прошли Манежную, устье улицы Горького, отечной от недавнего дождя, поднялись по темной брусчатке Кузнецкого (какой маленькой была тогда Москва, думала сейчас Женя, ковыряя носком ботинка вмерзший в снег сучок, похожий на маленького старичка), миновали торец страшной Лубянки (есть Госстрах, а есть Госужас!). И уже на Сретенке, против развалин монастыря, остановились в ожидании автобуса. Движение воздуха, вечернего времени словно застыло и пребывало в покое; сумерки не сгущались, а, наоборот, являли прорехи, карманы, куда попадали тротуарные тумбы, решительные, не вызывающие разночтения советские вывески. И небольшое окно трехэтажного сретенского дома, окно над аптекой. Если бы в нем горел свет, Женя никогда бы не заметила, а так она увидела женщину средних лет, с лицом совершенно незначительным, не зацепляющим память, не из-за сумерек и расстояния, встреться с ней Женя нос к носу на улице, ни за что бы не запомнила. Половинка окна была открыта, женщина уперлась локтями в подоконник и внимательно смотрела на Женю. Не на Тамару и не на них вместе, а именно на нее.

– Почему она на меня смотрит?

– Кто? – не поняла Тамара.

Женя знала, что показывать пальцем нехорошо, некультурно и мотнула головой на открытое окно.

– С чего ты взяла, что на тебя? – недовольно спросила Тамара, – просто человек воздухом дышит.

Долгая жизнь камикадзе

Подняться наверх