Читать книгу Аристотель и Данте открывают тайны Вселенной - Бенджамин Алире Саэнс - Страница 6
Другие правила лета
Три
ОглавлениеНа улице стояла такая жара, что даже ящерицам хватило ума попрятаться. Притаились даже птицы. Гудрон, залитый в трещины на асфальте, плавился на солнце. Небесная синь побледнела, и я подумал: может, все сбежали из этого города с его жарой? Или померли, как в каком-нибудь научно-фантастическом фильме, а я – единственный выживший на планете.
Но стоило мне об этом подумать, как несколько парней, живших по соседству, пронеслись мимо на великах, и мне внезапно очень захотелось, чтобы я в самом деле остался на планете один. Ребята смеялись, дурачились и вроде бы отлично проводили время. Один из них мне крикнул:
– Эй, Мендоса! Гуляешь со всеми своими друзьями?
Я помахал им в ответ, такой весь душка, ха-ха-ха. А потом показал средний палец.
Один из парней притормозил и, развернув велосипед, принялся колесить вокруг меня.
– Повтори-ка! – гаркнул он.
Я снова показал ему палец.
Он остановился прямо передо мной и попытался испепелить меня взглядом. Но это не сработало. Я знал, кто он. Его брат, Хавьер, как-то раз пытался надо мной поиздеваться, а я ему вмазал, и мы стали заклятыми врагами. Я об этом совершенно не жалел. Ну да, я был вспыльчивым, не отрицаю.
Он зарычал угрожающе низким голосом (тоже мне, очень страшно):
– С огнем играешь, Мендоса.
Я повторил свой жест и направил палец ему в лицо, как пистолет. А он просто взял и умчал на своем велике. Я много чего боялся, но уж точно не таких, как он. Обычно меня не задирали – даже те, кто ходят шайками.
Парни на велосипедах снова проехали мимо, выкрикивая всякие гадости. Им было лет по тринадцать-четырнадцать, и подобные издевательства были для них сродни игре. Под их затихающие голоса я начал себя жалеть.
Жалеть себя – это искусство.
Наверно, мне отчасти даже нравилось это делать. Возможно, все из-за того, что я поздно родился. Знаете, возможно, это и правда как-то связано. Мне совсем не нравилось быть в семье псевдоединственным ребенком. Не знаю, как еще это назвать. Я был единственным ребенком, будучи на самом-то деле не единственным. Полный отстой.
Мои сестры-близняшки старше меня на двенадцать лет. Двенадцать лет, как тогда мне казалось, – это целая жизнь, честное слово. И рядом с ними я вечно чувствовал себя то ли малышом, то ли игрушкой, то ли подопытным кроликом, то ли домашним питомцем. Я очень люблю собак, но иногда мне казалось, что я для семьи какой-то маскота, а не человек. Есть такое испанское слово, которым называют домашних питомцев. Mascota. Ну супер. Ари, любимая зверушка.
А со старшим братом у меня разница в одиннадцать лет. К нему у меня вообще не было доступа. Мне и поговорить о нем было не с кем. Кому захочется говорить о старшем брате, который торчит в тюрьме? Уж точно не моим родителям. И не моим сестрам.
Может, это молчание на меня и повлияло. Наверное, да. Если молчать, то волей-неволей станешь одиноким.
Когда родились сестры и брат, родители были очень молоды, и им приходилось непросто. «Непросто» – их любимое слово. После рождения троих детей и попыток поступить в колледж отец вступил в морскую пехоту и ушел на войну. Эта война его изменила.
Я родился уже после того, как он вернулся.
Иногда мне кажется, что у моего отца полно шрамов. В сердце. В голове. Повсюду. Нелегко быть сыном человека, прошедшего войну. Когда мне было восемь, я услышал, как мама говорит по телефону с тетей Офелией.
– Думаю, эта война для него никогда не закончится.
Позже я спросил тетю Офелию, правда ли это.
– Да, – ответила она. – Правда.
– Почему война не оставит папу в покое? – спросил я.
– Потому что у твоего отца есть совесть, – сказала она.
– А что с ним случилось на войне?
– Никто не знает.
– А почему он не рассказывает?
– Потому что не может.
Вот так вот. Когда мне было восемь, я ничего не знал о войне. Я даже не знал, что такое совесть. Я только видел, что иногда мой отец становится грустным. И я ненавидел, когда он грустил. Из-за этого я тоже начинал грустить, а мне это не нравилось.
Так что я был сыном человека, внутри которого жила Вьетнамская война. И у меня была уйма трагических причин для жалости к самому себе. И возраст тоже тому способствовал. Иногда мне казалось, что быть пятнадцатилетним – самая большая трагедия на свете.