Читать книгу Мания. 1. Магия, или Казенный сон - Евгений Кулькин - Страница 9

Глава вторая
4

Оглавление

Георгий вернулся домой с таким ощущением, что ему не хочется, чтобы не только возраст, но и знания, опыт, который исподволь копился, не протирались бы далее. Нужно было бы, чтобы все остановилось немедля. Вот сейчас замерло, и все! Окаменело! Превратилось бы в твердь! Потому как именно в это время он почувствовал свое предназначение, понял, что управляем и ведом кем-то или чем-то извне. И грешно противиться тому, что неизбежно должно произойти.

Как-то один старый коммунист рассказал, когда с ним подобное случилось, он положил под половик партийный билет и осенил себя крестным знамением.

Такая же пресная, неинтересная уже тем, что она есть, жизнь в дальнейшем кощунственна и безнравственна. А приверженность к литературе не греховна. Ведь она дает право быть самим собой, не думать, что ты член массы, «винтик» или там «шурупчик» общества, который может быть покаран за разномыслие или еще за какое-то неэтакое качество жизни. Захотелось заиметь право жертвовать собой во имя того, что, надо надеяться, останется после нас.

И именно на этом вот размышлении Прялин и был пойман на крючок телефонного звонка. К нему пробивался его старый знакомый, а может даже, и друг, хотя между ними пролегла бездна возрастной разницы.

– Мне хотелось бы тебя повидать, – сказал Климент Варфоломеевич Деденев. – И как можно быстрее!

Георгий заволновался. Этот обосновательный, неторопливый, рассудительный человек, к тому же член ЦК, депутат Верховного Совета СССР, не позволял себе роскоши пустой суетни.

Значит, действительно что-то случилось такое, от чего нельзя устраниться своей всегдашней привычкой.

Георгий выскочил на улицу, стал ловить такси. Машины как назло и при полном порожняке пролетали мимо.

У ног прыщевато запузырилась лужа – пошел дождь. И Прялин ругнул себя, что не взял зонта, хотя отлично видел, какая за окном погода.

Да и оделся он, как считал, далеко неподобающим встрече образом. Увидел, что посвежее других была цветная, этакая стиляжная рубаха, вот ее и напялил. А Деденев одет всегда одинаково – в чуть кремовые сорочки и – вот что у него сроду пребывает в разности – разномастные галстуки. Георгию даже порой казалось, что каждый из этих, как Климент Варфоломеевич звал, «человечьих ошейников» обозначал какую-то информацию тому, кто его увидит среди множества одетых почти что так же.

И сейчас Прялин в промежутках между руганью тех, кто не отреагировал на его взмах руки, думал: «В каком же он, интересно, будет галстуке нынче, когда так загнанно спешит?»

Вспомнил он и еще, как провожал как-то Деденева на аэродром и выпендрежа ради (столичная пресса ведь) прошел к взлетной полосе, и неожиданно получил жуткий заряд необъяснимой тоски. Что ее вызвало, он так и не отгадал. Может, то, как у ног, словно потасканная женщина, никло лежала обдутая самолетным маревом трава. Или до конца не вырванный, но краснеющий тремя никлыми ягодками живучий шиповник.

Рядом с Прялиным оказались две женщины.

– Навозилась по дому, – видимо, продолжала рассказ одна другой, – только легла и – стук.

И в это самое время к обочине причалило такси.

– Садись, Вероника! – распахнула дверцу перед своей подругой та, что рассказывала детективную историю.

– Вы извините! – пытался их оттереть от машины Прялин. – Ведь вы только подошли, а я тут столько мокну…

– Вероника! – произнесла та, что взяла инициативу в свои руки. – Ты видела здесь этого молодого человека?

– Да тут никого не было! – воскликнула та. – А потом – что вы за джентльмен, коль не можете уступить место попавшим под дождь дамам?

И они уехали.

И тогда Георгий кинулся в свой дом. Там, видел он, у подъезда стоял «москвич» его старичка-соседа Лукьяныча. Может, он не откажет?

Открыли быстро. И первое, что Прялин увидел, это востроносый утюг, бороздящий торосы белья, делающий их смиренно-блинными, принимаемыми привычные формы. И этим утюгом управлял Лукьяныч, а рядом, с газетой в руках, сидела его супруга Акентьевна.

– Нынче, – сказала она, – власть переменилась. Он мне утром заявил, что по дому вообще-то и делать-то нечего. Вот у него заботы так заботы! Потому я его и впрягла в свою повседневность, пусть помается!

– Да я хотел просить… – начал было Георгий и осекся, потому как понял, старуха сроду не уступит, чтобы отпустить своего мужа с ним, да еще в дождь. Остывающий гнев еще бродил в ней свежими хмелинами.

– Так чего ты завял? – спросила старуха. – Говори!

– Мне срочно надо в одно место попасть, а такси как назло не останавливаются. И вот я хотел…

– Поехали! – сказала Акентьевна и стала напяливать на себя плащ.

– Но вы… – опять запнулся Прялин.

– Хочешь спросить, справлюсь ли с шоферским делом? Вишь, – кивнула она на мужа, – раз он утюг, считай, освоил с первого раза, то уж и я как-нибудь не подведу.

А сумерки тем временем густели и густели, соблазняя вечер скорее перейти в ночь. И тут на город налетела облачная проталина, и, перед тем как солнцу уйти за горизонт, небо так просияло, что заломило в затылке. А потом все сузилось до одного-единственного луча, который поскреб в лобовое стекло «москвича» и сгас.

Но понизу, уже от включенных подфарников, простирался нежный охряной налет.

И тут машина тронулась. Причем Акентьевна повела ее так уверенно, что Прялин сперва удивился, потом, чуть подсмирнев, сказал ей комплимент, что она ездит в два раза лучше мужа, и неожиданно ухнул в какой-то провал.

А когда сон рассеялся, а может, сна вовсе и не было, а только чуть размывала сознание утомительнейшая дрема, они уже стояли у подъезда гостиницы «Россия».

– Вас ждать, мистер? – шутливо спросила старуха.

– Нет, большое спасибо! Родина вас никогда не забудет!

И она довольно ухмыльнулась, потому как последняя фраза была патентована ею и сейчас прозвучала как нельзя кстати.

Он не стал дожидаться лифта, тем более что возле него собралась толпа, а пошел пешком и где-то между пятым и восьмым этажом помечтал о лете где-либо в другом месте, потом подумал, что и зимой неплохо, если провести ее в деревне, на пушистых перинах свежепалой пороши.

И, наверно, этой зимой он так и сделает: поедет в совхоз к Деденеву и там…

Прялин постучал в дверь и тут же услышал всегдашнее:

– Да-да!

И вошел. И сразу же увидел ту перемену, которая пала во взор. Климент Варфоломеевич был без галстука.

Он, кажется, рукой, которой провел по месту, где должен быть «человеческий ошейник», извинился, что нынче не по форме, но вопрос задал другой:

– Там дождь сильный?

– Да порядочный, – ответил Георгий.

– Нам надо поговорить.

– Это я уловил.

– Только не здесь.

Прялин промолчал.

Его стала есть тревога. И он пытался понять, что же так обеспокоило этого глыбистого, кажется, уже навсегда тяжелого на подъем человека?

Он родился в девяносто девятом, едва зацепившись за краешек пушкинского века, кстати, пришел в этот мир ровно через сто лет после великого стихотворца. В детстве, рассказывал, любил подолгу следить, как ветер, отвевающий снег от дождя, щекочет в рукав хохочущий ручей.

В войну Деденев был секретарем подпольного обкома партии. И однажды, считает, его спас Бог. Это когда за ним – по вильнюсским крышам – гнались гестаповцы. Он заметался перед домом, который стоял чуть ниже того, на крыше которого был он. С замиранием измерил взором еще два пролета и понял: нет, не допрыгнуть. Глянул на отмеченный алостью горизонт. И прыгнул. И этим оборвал погоню. Тем более что метнувшаяся за ним овчарка, не долетела и до половины.

И Георгий вдруг ощутил, что, кроша день на просто пасмурь и на ливневый гудящий мрак, приблизилось время чего-то для него ежели и не страшного, но важного. И вспыхнувший на неожиданно выблеснувшем солнце зрячий дождь, почему-то прозванный слепым, как бы дал понять, что на этом светлость нынешнего дня закончится. А когда над головой завитали тающим гагачьим пухом дождинки, чем-то похожие на снег, стало понятно – в природе творится что-то невообразимое, видимо, сходное с тем, что происходит в душе Деденева и очень скоро переселится и в душу ему, Георгию Прялину, с завтрашнего дня работнику самого ЦК…

Они вышли в коридор. Миновали закуток, в котором, видимо, басистее, чем всегда, солировала водопроводная труба. Это, кажется, Георгий понял оттого, что, слушая этот отдавленный звук, Деденев поморщился.

А у порога гостиницы их ждал кружащийся, каким-то камнем сдерживаемый выбрык воды.

Но дождь шел мелкий, и ощетинившиеся огнями дома напоминали собой пупырчатую «вселенную» огурца. Даже и запахло, кажется, огурцом.

И Георгий вдруг вспомнил, как в прошлом году – совершенно неожиданно – повстречал Климента Варфоломеевича в Мисхоре, на берегу моря. Тогда, помнится, перезрелый месяц вис над самой водой, и в его призрачном свете все приобретало неясные, ускользающие очертания, словно на берег вышли невидимые волны и знобко стали раскачивать все, что возникало на их пути.

И вот именно там Деденев сказал фразу, которая долго жевала душу Георгия:

– Все образы, а может, даже личины, в которых я перебывал, на здоровую психику не вместить ни в одну жизнь человеческую. Потому я занял у Бога себе небольшой кусок неосвоенного, как вековая целина, долголетия.

Он немного помолчал, потом продолжил:

– Когда я выкраиваю себе отпуск, меня постоянно начинает преследовать желание написать о себе, пусть это и нескромно будет звучать, хорошую книгу.

– Ну и правильно! – вскричал Георгий слишком легковато, как это тут же понял. Призвание было не из тех, которые должны были родить летучий пафос.

– И пролог этой книги я уже несколько раз, конечно мысленно, проходил. Потом брал перо…

– Ну и что? – отсчитав ровно десять шагов, спросил Прялин.

– Когда я перечитывал все то, что решил отрядить в пролог, то понимал – книги не будет. Ее съедает нетерпение все сказать в прологе. И неожиданно думалось: «А вообще, нужна она, книга?» И, главное, кому я ее, собственно, адресую? Если себе, то мне и так давно все известно и понятно. В назидание другим, то у них, уверен, все складывалось если не так же, то почти так. И им это совершенно будет неинтересно.

Георгий понимал Деденева. Он сколько раз ловил себя на подобном ощущении. Ежели все говорилось в прологе той же статьи, то тут же тебя поджевывал вопрос: а зачем, собственно, писать саму статью?

И он вдруг сказал:

– Я, знаете, больше книги читаю из-за того, чтобы выудить какую-то новую для себя мысль. Чтобы, да простит мне Бог, стать богаче благодаря уму неведомого мне, но близкого по духу человека.

Но тогда Деденев так и не показал Георгию своей рукописи.

– Как-нибудь в другой раз, – сказал.

И этого раза, до самого нынешнего дня, так и не случилось.

Они миновали, казалось, бесконечную Кремлевскую стену, перешли мост. Рядом ухал завод, куя городу рабочую бессонницу. А Климент Варфоломеевич все молчал.

Потом неожиданно произнес:

– Когда-нибудь одна из статей у тебя начнется такой фразой: «Это было в пору, когда никто не думал об одичании столицы».

И Прялину стало страшно. Кажется, этот глыбистый человек знает что-то такое, чего еще неведомо ему и, может, так и останется им никогда не познанным и незнамым. И он видит сквозь толщу лет, а может, и десятилетий, когда его уже наверняка не будет в живых, а он, Георгий, доскребется до его нынешнего возраста и вот так будет загадочно поучать какого-нибудь юнца, говоря привлекательно-загадочные фразы и поселяя в неопытную душу радостное возбуждение.

– Знаешь, что выправляет нравственность? – неожиданно спросил Деденев.

Прялин всхлипнул нерожденным на зубах словом и, в общем-то, смолчал.

– Это глупая смелость отдаваться первому встречному.

Георгию хотелось сказать, что, мол, это касается женщин, а как это звучит в мужском исполнении?

Но он ни о чем не спросил, тем более что, пересекая полосу алеющей рекламы, Деденев произнес:

– Вот это встретил меня один знакомый и с мрачной радостью сообщил, что уже не министр. И я не знал, соболезновать ему или, наоборот, порадоваться, что свалил с себя чуть ли не вселенскую обузу. Но когда увидел, как он прятал слезящиеся глаза, то понял, что в ярости жизни так и не научился понимать тех, кто искренне отдается глупости своего предназначения.

На этот раз они прошли сквозь синий цвет, какой отбрасывала витрина спортивного магазина.

– Когда-то, очень давно, – вновь начал Деденев, – мне удалось расстаться со своей первой женой, с которой свели меня не любовь и прочие ей сопутствующие чувства, а обыкновенные обстоятельства. И я помню то ощущение, когда душа была опустошена, а сердце ликовало! Вот так, кажется, надо покидать нелюбимую работу, а не убиваться по ней, как о последнем в своей жизни искушении.

– А может, – наконец подал голос Прялин, – отъединенный от общей массы номенклатурных песен, он считал, что не только померкнет, но и погаснет совсем.

– Да, наверно, и я, дурак, взманил чувства этого сумасшедшего, когда сказал вроде бы со смехом: «Хватит, пороскошествовал, дай порезвиться другим!» Веришь, он аж весь наизнанку вывернулся! Ибо, видно, горячая вера, что незаменим, не оставляла его даже тогда, когда он спал.

Он похлопал Прялина по спине и с приветливой назидательностью предостерег:

– Всегда считай любую уступку твоей судьбе как неизбежное уродство личности.

И Георгия вдруг подмыло в горячих словах поведать то, что знает. Рассказать, например, как изнурительные события последних дней закончились самым неожиданным: его пригласили работать в святая святых.

– Моего знакомого, – тем временем продолжал свою мысль Деденев, – погубила не страстная преданность, а долгое обозначение ее, хотя где-то в глубине существа жило малодушие, гнусный порыв сдаться, прекратить борьбу. А когда все случилось как нельзя лучше, он посчитал, что стал жертвой изменения социальных настроений, порожденных процессом реформирования всего и вся. А на самом деле он подпал под пресс национальных эмоций, отторгающих реформы.

Георгий, хоть и было ему страшно интересно все, о чем бы ни говорил Деденев, был несколько разочарован тем, что тот ничего не говорит о побудившем его вызвать сюда в такой неожиданной срочности.

– Он думал, – не унимался Климент Варфоломеевич, – что ускорение реформ и номенклатурная рутина несравнимы по силе.

Дождь зачастил. И они ринулись под навес деревьев. И под наклоненной кроной одного обнаружился зыбкий зеркальный просвет. И именно в нем оказались в тот самый миг, когда Деденев сказал:

– Я хочу, чтобы ты до конца познал, чем кончаются игривые истории, как с женщиной, так…

– С кем? – подторопил Прялин.

– С ЦК!

Казалось, поспешное движение, которое Георгий сделал, смяло тишину и, кажется, даже разорило сумрак, где-то заметались неуправляемые ничем огни. И страстные терзания, что преследовали его молодость, наконец обрели ту самую загнанность, когда ликующие крики, сопровождающие его последнее время, оказались отсечены собственным одиночеством, умудрившимся быть менее тягостным, чем развлекательная беседа на двоих.

И мучительная радость подгоняла его скорее сознаться, и он со сдержанной гордостью произнес:

– Да, со мной беседовали.

Деденев с насмешливой почтительностью снял перед ним шляпу.

– Поздравляю! – И добродушно прибавил: – Как аванс к тому, что ты сделаешь желаемую карьеру.

Это неприязненное восхищение ранило душу.

Но вдруг – на хрипотце – Деденев пропел:

Недаром нас держат,

Недаром нас держат

Якоря родных могил.


И Прялин неожиданно вспомнил, что Климент Варфоломеевич когда-то служил на флоте.

– Однажды, – вдруг заговорил Деденев, – я попал в один притон, хотя с виду он казался вполне приличным заведением. Но меченный харкотиной пол говорил, что о культуре там не имели и приблизительного понятия. И у каждой девушки был запас готовности ублаготворить тебя по полной программе. И они вились вокруг меня, совершая хождения, похожие на диковинные подскоки журавлей. А один тип с подловатой усмешкой признался, что много лет жил с моей первой женой. Ну и поскольку он был не только пошловат, но и лыс, а его мир не столько занятен, сколько безнадежен, на меня навалилась некая прозрачность. Я стал многие события видеть наперед. И, омяв до смягчения голос, словно минуту назад не хотел неистовствовать высоким криком, который давил бы на ушные перепонки, чтобы хоть этим ослабить боль души, мне вдруг понялось главное: как изъеденную кротовинами пустошь, я эту жизнь знал всегда. Знал, но ею не жил. Проходил мимо, проносил разбитое сном лицо. Брел к реке, чтобы смыть те видения, которые всю ночь оттискивали на лбу свое тавро.

Он отер пот со лба и продолжил:

– Вот сейчас на меня тоже снизошла та самая прозрачность.

– Ну и в чем она проявляется?

– Я начал видеть то, что для многих остается непроницаемым.

– Что именно?

– Погоди! – Он стал нашаривать в карманах, пока не выудил маленькую стеклянную трубочку и вынул оттуда крохотную таблетку. Старательно уложив ее под язык, он заговорил вновь: – Не заблуждайся, что Горбачев апостол коммунизма. Это – Иуда!

У Прялина чуть не отвалились ноги. Все что угодно он мог услышать от Деденева, но только не это! Ведь кто-то нового генсека даже назвал Михаилом Архангелом, Да и какие рисовались впереди горизонты! Нет, тут что-то не так.

– Но ведь… – начал было Георгий.

– Больше того, – глухо продолжил Климент Варфоломеевич. Он – шпион Запада, причем всего сразу, включая Америку, агент, как принято называть, влияния.

Прялину надо было отдышаться. Ведь только вчера его вызывали в ЦК, и именно Михаил Сергеевич вспомнил его, как казалось, безвестного корреспондента «Комсомолки», безвыездно сидящего в Волгограде в пору, когда там разминировалось и обихаживалось знаменитое теперь Солдатское поле. И тогда позвонили из Москвы и попросили написать о нем, тогда еще только набиравшем свою значимость коммунисте.

И Георгий написал. И Горбачев его если и не пленил, как и всякий средний умом человек, то вызвал симпатию своей неудержимостью, постоянным беспокойством, порой неведомо о чем. Таких людей в родном Буденновске называли «визгомоторными», чем-то напоминающими пилу «Дружба», когда ею кромсают сучье.

Из начальства, которое особенно рационально правило в Ставрополье, Георгию больше запомнился Владимир Ильич Калашников. У него была, прямо сказать, министерская хватка. Особенно в орошении.

Видимо, заметив, что Георгий пришел в себя, Деденев продолжил:

– Перестройка – это блеф. И мы, русские, кстати, самая доверчивая на земле нация, склонные хоть до самого гроба следовать за мифом, ухватились за эту уловку, надиктованную Горбачеву капиталистами. Я даже подозреваю, что он был заагитирован в пору, когда еще начинающим секретарем ЦК ездил в Англию. Именно там его или на чем-то подловили, или просто – внаглую – спросили: хочет ли он остаться в истории как великий реформатор, затмив славой самого Столыпина, которого, я считаю, уничтожили те же силы, какие сейчас вознамерились править всем миром.

У старика разгулялась одышка, и, чтобы ее сколько-то сдержать, он стал хило так прикашливать.

– Вам плохо? – участливо спросил Прялин.

– Не хуже того, что будет всем, когда народец, запоганивший весь мир, придет править к нам в России, как они называют нашу страну промеж себя.

Он передохнул.

– Я знаю, что снова обижу тебя в лучших чувствах, – снова начал Деденев.

– Это как же?

– Просто. Расскажу тебе об единокровцах твоих друзей.

– Кого это?

– Евреев.

– Ну и что вы такое расскажете?

– Хотя бы то, что, когда в семнадцатом на большевиков неожиданно свалилась власть, русские дураки еще не помышляли, как руководить страной. Все прилаживали ленинскую кухарку с ее тощим задом к широкому министерскому креслу. А эти ребятки уже были готовы все опутать своей ядовитой паутиной. Посуди сам… – Он достал из бокового внутреннего кармана записную книжечку и начал читать: – «В Совете Народных Комиссаров, которым руководил, условно скажем, русский Ленин…»

– А почему условно? – спросил Георгий.

– Да потому что он – еврей. Мать его Бланк – иудейка, а никакая там не немка. Сейчас все будут прикидываться то немцами, то поляками, смотря какие фамилии себе намотали.

Прялину стало горько. Его всегда страшно бесил антисемитизм. Это прелое чувство разоблачительства кого-либо по крови. Может, подобное не было ему свойственно, оттого, что он – в свое время – воспитывался в интернате, среди сирот, где вопрос о расе не стоял, в ходу были совсем другие отличия.

– Так вот, – продолжил Деденев, – среди руководителей Совета из двадцати двух красных чиновников было три русских, по одному армянину и грузину и – семнадцать евреев! Каково?

– Ну в общем-то, – неуверенно начал Прялин, – нормально. Ведь среди них были самые грамотные…

– Да! – со злом махнул рукой старик и стал читать дальше: – «А вот в военном комиссариате, которым руководил Троцкий, из сорока трех людяй в кожанках русских не было совсем, зато евреев находилось тридцать четыре человека!»

– А кроме них кто же еще был? – спросил Георгий просто по инерции, чтобы молча не слушать то, что Деденев прочтет дальше.

– Восемь латышей! Заметь – кого? Именно они потом расстреляют императорскую семью! И один – немец.

И вдруг Прялина осенило! Стало ясно, почему Деденев так рьяно выступает не только против евреев, но заодно с ними и против латышей. Ведь когда-то он туманно намекнул, что его отец был офицером царской армии.

– В общем, все я тебе тут мозги не буду затуманивать. А скажу, подытожив: из пятисот сорока пяти разного рода начальников было четыреста сорок семь евреев, и – в российской-то стране! – только тридцать русских.

Он на минуту умолк, потом спросил:

– Ну каково?

Чтобы не обижать старика, Прялин сказал, что впечатляет. А на самом деле остался при своем мнении, что русские в основном, коли они были грамотные, пребывали в офицерстве или в интеллигенции, которая на революцию смотрела свысока, может, как раз потому, что вокруг нее роились евреи и голытьба. Ну и кто еще был? Простому-то человеку грамота была почти недоступна. Вот и результат.

– Никакой перестройки, – продолжил Деденев, – никому не надо! Нужно активно погонять их же, въевшихся в нашу нацию, чтобы они прекратили злостный саботаж.

– Какой? – без всякой наивности спросил Георгий.

– А тот, что все заводы дымят, фабрики работают, а на прилавках – хоть лысой головой катись. Где продукция? Куда она девается? И я уверен, что есть места, где ее гноят, зарывают, жгут, превращают в лом. И делается это все затем, чтобы мы ни с кем не конкурировали. Чтобы у нас постоянно был недохват и мы бы шли с протянутой рукой к господам капиталистам.

Дождь тем временем перестал, и прохожие стали все гуще и гуще идти по мостовой.

– Пойдем к реке, – предложил Деденев, и они двинулись на набережную.

– Главные враги, – повел свою речь дальше старик, – сидят в Госплане. Это рассадник общей неразберихи и планомерного уничтожения всего живого. И никто не делает никаких выводов. Андропов было взялся, но его тут же умертвили.

– Как? – вырвалось у Георгия.

– Но это наше поколение не узнает. Да и не очень принципиально знать. Главное, он побудил к политическим выводам, и они стали страх как неугодны. И понеслась по стране небеглая весть: завтра враги благой жизни будут тут. И тогда-то возникла мысль его устранить. Георгий помнил, как обезлюдела в пору руководства Андропова Москва. Магазины опустели от зевак – все спешили на работу. В Сандуновских банях заловили какое-то начальство с чужими бабами и тут же навели им решку. Потому все и бежали, как раззуженное оводами стадо.

– Чтобы считать собственные бедствия чужими, – вновь заговорил Деденев, – надо немного – перевернуть все с ног на голову и сказать, что так было.

Он задохнулся порывом ветра и продолжил:

– И вот теперь начнется нашествие, восшествие, пришествие и вообще шествие иудеев по нашей стране. Они сметут все с лица земли: и экономику, и политику, и культуру, и право, и нравственность. Это будет хуже всемирного потопа! – Он вздохнул. – И главное, ты этому будешь не только свидетелем, но и участником. Вернее, соучастником.

Они зашли под фонарь, и Прялин, кажется, впервые увидел, что у Деденева тонкое вызывающее лицо. А маслянистый блеск его глаз говорит о том, что они глядят на все из кондового, сказками увитого прошлого. А рядом из шушуканья и шепота вылущиваются слова, много слов. И они тоже – потопом – наполняют все пространство, которым еще не сумела овладеть другая странная сила.

– Завещанные Лениным ожидания, – медленно начал Деденев после того, как они вышли из освещенного круга, – сейчас не более, как вспышка воспоминаний. Ибо власть, после Сталина, постоянно отвиливала от всего серьезного. Хрущев замахнулся было, туманно пообещав, что обязательно нанесет удар, но тут же забыл о своей посуле. Но его испугались. И брезгливым жестом велели удалиться. И он до конца дней так и не понял, как же это с ним так лихо обошлись те, на кого он уповал.

Деденев поперхнулся каким-то словом, потом обронил:

– Он не ведал, что всякий живет в таинственной зависимости от того, что может случиться в любую минуту.

Прялину казалось, что жаркий фанатизм Деденева, о котором он и не подозревал, теперь пепелил все, что только могло подпасть под власть его суждений. И его спокойный тон нервировал больше, чем истерический крик или площадная брань.

Да, да – нервировал! Георгий вдруг начинал понимать, что отдален от своего старшего друга не только разницей лет, но и бездной разномыслия, разночувствования и другой, не обозначенной каким-либо значком разности.

В световой круг, в который они собирались вступить, откуда-то из тьмы прихромылял кобелек, полакал из лужи и двинулся дальше, опять во мрак, так и не осознав, что по вкусу кровь и вода далеко не одно и то же.

А лужа, к которой они подошли, была кровавой. И чуть поодаль от нее, уволоча за собой черный след, лежал и тот, кто ее испустил.

Деденев спокойно, даже излишне спокойно, как показалось Георгию, склонился над распростертым человеком и произнес:

– Он – мертв.

И тут же подбежали два парня. Стали теребить лежащего.

– Это ваш товарищ? – спросил Деденев.

– Друг, – сказал один из парней.

– Что же вы его не уберегли?

– Он был один? – спросил второй из парней.

– Кажется, да, – ответил Прялин, думая, что вопрос задали именно ему.

– Не считая собаки, – подправил его Деденев.

Ребята стали ловить такси, а Деденев с Прялиным двинулись дальше.

Возле убитого собиралась толпа.

– Может, нам уже не удастся вот так поговорить, – продолжил старик. – Потому наперед тебе перечислю события, которые произойдут в раз и навсегда уготованной последовательности. Не знаю кто, но появится такой человек, который, словно громоотвод, отвлечет на себя гнев народа, адресованный Горбачеву.

– Гнев? – переспросил Прялин. – За что?

– За развал Советского Союза и, видимо, не только его.

– Так.

– Затем тот некто, будем называть его царь всея Руси, начнет упихивать в рынок Россию. Вот тут-то всему и наступит конец!

– Почему?

– Вот эти скудные дома, – показал он на улицу, – но они не удручают, потому как дают людям крышу над головой. А что было бы, коли вместо них стоял бы лишь фундамент, на котором один из мыслительных мечтателей вознамерился возвести бы дворец? Пустота? Пустота. А рынок – это разрушение, как пели, «до основанья». А вот что потом так и недокартавили.

Вот тут-то и потянулось то неодобрительное молчание, которое, казалось Прялину, уже говорило Деденеву, что между ними умащивается неприязнь.

– Кто-то сказал, – продолжил старик, – что песня – казнохранилище души. Но это тогда, когда она спета и понята. А не когда слова отскакивают от сознания, как горох, а люди знай себе повторяют их с удручающей последовательностью до бесконечности и дальше.

Они наткнулись еще на что-то, бесформенно лежащее на тротуаре. Им оказался разорванный ременчатый стул, на котором рассиживаются тут рыболовы в ожидании клева.

– Когда-то я, – продолжил разговор Деденев, – по влюбленной глупости признался одному старому партийцу, что между мною и советской властью происходит постная, нет, лучше сказать, мертвенькая любовь. И тот мне ответил: «Как непросто восстановить себя в вере, так почти невозможно поверить в глупость, бездумно повторяемую другими. Потому почаще всматривайся в самого себя, и не принципиально важно, увидишь ты там что-либо или нет. Факт в том, что ты пытался стать лучше».

– Значит, период реформирования души был всегда? – спросил Георгий.

– Совершенно верно! Он не прекращался. Ты, конечно, сейчас думаешь: вот, мол, дед, все взял от советской власти, отогрелся под брюхом у партии, а теперь, почувствовав рога, пошел бодать своих родителей. Нет, брат. Всего, что достиг, я не получал как аванс. Это было послесловием к моим успехам. Но я видел тех, кто был со мною рядом и в Верховном Совете, и в ЦК. И не только видел, но и знал их образ мыслей и даже чувств. И мне становилось мерзко.

У крыльца гостиницы они, как им обоим показалось, очутились неожиданно.

– Вот это погуляли! – произнес Деденев и приблизил руку с часами к глазам. – Сейчас грянет полночь. – И вдруг притянул к себе Георгия и произнес: – Дай я тебя поцелую, как в детстве говорил, «до звонности»! – И он чмокнул его в ухо.

Но только этот чмок скорее прозвучал выстрелом, чем звоном.

На этом они и расстались. «До лучшей погоды», – как сказал Деденев.

И Прялин, подмагарычив кого-то ожидающего шофера, поехал домой.

Ему, считал он, надо было хоть на какое-то время, но уединиться. Забиться в какой-то угол и повспомнить все, что говорил Климент Варфоломеевич. И отсеить зерно от плевел. Ведь столько он заронил в его душу спорного, а порой и вовсе непотребного. И главное, все это свалилось неожиданно, без предварительной мысли, что подобное когда-либо можно будет от него услышать.

Георгий думал, что Деденев страх как обрадуется его новому назначению. Потом…

– А откуда же он узнал, что меня зовут в ЦК? – спросил Георгий самого себя. – Ведь он так и не ответил на этот вопрос.

Но главное, это та «бочка», которую он «катил» на Горбачева. Потом не рискует тот, кто ничего не делает. Потому на фоне даже тех правителей, которых ему пришлось пережить, Михаил Сергеевич, конечно, смотрится куда солиднее. А государственный опыт, как и всякий другой, дело наживное. Тем более что замаячили такие перспективы, от которых захватывает дух.

– Сейчас, – опять вслух сказал самому себе Георгий, – надо иметь спокойное состояние духа!

Он разделся, походил по комнате в одних плавках и опять сказал самому себе:

– Начинания всегда порождают патриотизм!

И унырнул в постель. Уже в полусне повторил:

– До звонности…

Мания. 1. Магия, или Казенный сон

Подняться наверх