Читать книгу Мания. 3. Масть, или Каторжный гимн - Евгений Кулькин - Страница 16

Глава четвертая
1

Оглавление

Облака волнились в пазухах гор и смешивали со своей волглой прозрачностью собственные – тоже насквозь просвечивающиеся – тени.

И оттого Фельду казалось, что самолет идет за никем не слышимым зовом, и вот она – родина – этот кусок внизу стелящейся скальности.

Григорий глянул на соседа. Понимание прыгало у него в глазах. Он тоже понимал, что сейчас произойдет какая-то перемена. Но – какая?

По радио шла – теперь уже только по-русски – какая-то передача, и глупый диалог сейчас был как нельзя кстати: «Вы уже забыли, что такое «рубон»? – вопрошал чуть подъетый картавостью голос. – Вы, извините, едите, даже кушаете. А я за краюшку черняшки в Ташкенте готов был верблюда в задницу поцеловать».

И сосед, старик с обвялой внешностью, неожиданно произнес, смахивая слезу:

– Я участник Ленинградской блокады. Мы крыс ели…

Впереди мужичок коротает свою нервность, барабаня пальцами, словно поигрывает на всем, что попадает под руку.

Перед самым отлетом там, в Америке, Фельд даже боялся спать, чтобы не просыпаться в поту и страхе, что Москва по какой-либо причине может не принять их самолет. И тогда он провисит в воздухе ровно столько, сколько в баках горючего, и рухнет возле какой-нибудь березовой рощи, где сейчас в подлеске, как сломка в часовом механизме, петляет заяц.

А по радио тем временем вдохновенный и тоже почему-то картавый голос говорил: «Это была высокомерная прелюдия…»

И вдруг мальчик, что все время летел молча, спросил:

– Мама, а что такое прелюдия? Это музыка, которую не стыдно чирикать при людях?

В салоне засмеялись.

Сидящий с ним некто с унизительной улыбкой и этаким крысиным поджёвом губ обратился к матери, находящейся за его спиной:

– Не дай ему отличиться таким же шалопайством, как его отец.

У матери полированные, словно захватанные перила, руки.

Мальчишка же, как показалось, совсем беспричинно засмеялся.

– Чего это ты? – спросила мать.

– Вспомнил, как на даче по выставленным окнам корова походила.

Григорий, чуть подхохлившись, попытался отринуть себя от того, что его окружало, и представить, как в Москве его встретит Марина. У нее тоже точеные, но не обливные, как у этой соседской женщины, руки. И губы…

А какие у нее губы? Может, как вон у той красавицы, что все время посматривает куда-то назад, словно взведенные для неожиданного поцелуя. Или вислые, как у старушки, расположившейся подле нее.

Нет, он не мог вспомнить губ Марины. Лицо, глаза – все это как бы стояло перед взором, а вот губы слились со всем остальным и создали главную чужесть, которая обреталась в ее облике во время их разлуки.

А в это время внизу выпестрилась Москва. Это миниатюрное великолепие. Вон красной печатью прорисовался Кремль.

– Ну вот, – сказал сосед-блокадник, – кажется, не принимают.

– Как? – нервно вскинулся Фельд.

– Кажется, идем на второй круг, – пояснил старик.

Кто-то впереди начал перекличку:

– Пенелин?

– Я!

– Деридоренко?

– Есть!

– Федянов?

– Тут!

– Елбаков?

Воспоследовал смех.

– Елбаков, ты дрыхнешь, что ли?

И кусочек вот этой вот сугубо земной жизни как бы свел Фельда с того самого напряжения, в котором он находился последнее время, и ему почему-то немедленно захотелось увидеть того самого Елбакова, посмеяться с ним вместе над его полувульгарной фамилией и вообще до конца понять юмор этой шутливой переклички.

– Недалеко от Боровичей, – тем временем сказал блокадник, – есть Немчуга, местечко такое…

– А под Оренбургом, – перебив деда, сказал мужик, урезонивший мать мальчишки, – станция называется Меновый Двор…

– А в Волгограде на Судоверфи, – вдруг возвел на большую громкость голос некто мелкий – не видно из-за сиденья – человечек, – работяги пили клей, и один дал дуба.

Фельд хотел посмотреть на земляка, но самолет резко пошел под уклон, и все сперва замолкли, а потом и замерли.

Где-то внутри самолета что-то поскрипывало.

Степенность всему вернула земля. Она беспечно полудновала под высоким небом, и тот, кто минуту назад с искренней жалостью к себе ник в зловещем воздушном пространстве, теперь казенным, протокольным языком перекладывал перипетии своего истомленного одиночеством бытия.

Фельд почему-то вспомнил Ульрику Лебас, с кем провел последнюю перед отлетом ночь. Как она безжизненным голосом вопрошала, хорошо ли ему с ней и будет ли он ее помнить в России.

И вот, кажется, совсем некстати вспомнил. Потому что уже увидел Марину. Под мышкой у нее охапка цветов.

И именно в шиньон роз он спервоначалу зарылся лицом и только после этого глянул на губы Марины.

Они у нее были сердечком.

От всего происходящего чуть кружилась голова. И вообще в осточертевшем безделье он обрел ту грызущую печаль, которая выела в его душе полость, в котором, знал он, долго еще будет жить эхо его добровольного изгнания.

– Как я рада вновь тебя видеть! – сказала Марина почему-то словами Ульрики. Именно с этой фразы начался их прощальный вечер.

Неужели все так близко лежит и человечество не намыло тех золотоносных слов, от которых занимается дыхание?

– А я не переставал о тебе думать ни на минуту, – отважно и длинно, как перелет через океан, соврал Фельд.

Вернее сказать, полусоврал. Потому как о Марине он думал. Даже несколько раз видел ее во сне. Но почему-то чаще всего думы о ней приходили к нему, когда он брился перед зеркалом и в брюнетистой шевелюре обнаруживал безжизненность седины. Тогда у него появлялась мечта: все бросить, всех забыть и с нею, с Мариной, сбыть остаток дней на каком-нибудь полуобитаемом острове, забыв, как – при оргазме – зацарапала, заскребла бы ногтями на ее месте та же Ульрика Лебас или отлежала бы бревном вечно испсихованная супруга Лена Ночвина.

Вязкие, как топь, отношения с Мариной заставляли его с фанатичной убежденностью думать, что оружие воли – это его любовь к ней, та привязанность, которая не иссякнет никогда. Но… Да, да! Вспоминался старый одесский анекдот, когда на суде махровой проститутки адвокат сказал: «Но в чем-в чем, а в бессердечии Сонечку никто не упрекнет: она всегда отдавалась слабым».

Вот и он не мог устоять перед иной красавицей исключительно ради того, чтобы после казнить себя за легкомыслие, обзывать достойными на тот час словами и, в конечно счете, убедиться, что Марина все же лучше и надо просто исполнить пословицу «от добра добра не ищут».

Они сели в такси и поехали в гостиницу, которую она сняла чуть ли не на краю Москвы.

– Мне казалось, – тихо произнесла она, прижимаясь к нему, – я не переживу этой разлуки.

Фельд улыбчиво молчал. Потом шепнул ей, тершейся о его подбородок, слова, которых от себя не ждал:

– Никогда не думал, что эротически так равнодушен к женщинам. В Америке ни на одну и не взглянул. Потому сейчас спроси меня, какие они, – я не отвечу.

Она слюняво верила его словам.

Еще одна фальшивая нота дала о себе знать. Он с привычной учтивостью стал втолковывать ей, что немедленно разведется с Леной и они…

Дальше не хотелось говорить. Как великий конспиратор, он всегда одергивал себя на полуслове, а останавливал на полумысли. Цельной была только его ложь.

Порой Фельд задавал себе вопрос: зачем он, собственно, врет? Ведь та же Марина не требует от него решительных вздрогов. Но он не то что с эпическим спокойствием, а верноподданнически, что ли, говорит неправду, и нет душевной дисциплины, чтобы однажды сказать себе: «Грига, что с тобой произошло? Куда делся ты прежний? Где твои знаменитые цитаты на все случаи жизни?»

Вместо этого в него вошли мелкие лицемерные негодования, и душа запродалась подобающем случаю бездумию.

Он затвердил назубок, что не должен быть понят бессметным человеческим сонмищем. И болезненная, обостренная наблюдательность, которая сопровождала его всю жизнь, уступила место тупому безразличию, этакому безучастному вниманию, что ли.

Он не похож был на технического гения, но в нем бился метроном юридически дееспособной привычки, и потому все сходилось, сшивалось, склеивалось и вообще срасталось без особых хлопот.

Порой ему казалось, что очень просто, когда лениво протечет ночь, по-новому начать грядущий день. Как дирижер в заключительном пассаже, свести воедино все, что было достоянием гласности и умолчания. И, как конь, который только что сбросил седока, позвякать пустыми стременами, подбирая мелодию совершенной свободы.

Но на все это духу у него не хватало. Потому кислая ночь переходила в пресный день, и он, порой излишне импозантный, продолжал линчевать себя за все, что не сумел над собой сотворить.

Иногда же, надравшись водки, в лепеху разбившись от желания выгнать из себя трусость и блажь, он вдруг помышлял о самоубийстве, чтобы разом решить все, что еще выворачивает наизнанку нутро.

Но и на этот шаг ему не хватало элементарного безумства, решительности, которая нажала бы на спусковой крючок.

– А ты знаешь, – тем временем сказала ему Марина, – тобой несколько раз интересовался Эрик Булдаков.

– Чего он говорил? – тревожно поинтересовался Фельд.

– Спрашивал, когда приедешь.

Григорий чуть насупленно молчал. Ему не хотелось возвращаться в прошлую жизнь, в то состояние, где с апатичным терпением воспринимается каждый новый день и облегченно приходит сбытая в страхе ночь.

– Я еще недавно считала, – угрюмо начала Марина, – что Эрик невежественен и нагл. Но сейчас он, кажется, пристрастился к некому чувству деликатности и шика.

Фельд не ответил. Он лучше знал Булдакова и именно от него, своего выкормыша, и ждал главной бяки. Раньше, когда он на все на это смотрел ироническим взглядом, его даже забавляло, когда к нему походкой сомнамбулы входил Булдаков. Его конфетная красота никак не вязалась с образом его грубых мыслей, тем более слов, и расфранченные дамы, как правило, при нем начинали краснеть раньше, чем он заводил речь.

Он же, глядя на них, как бы сжевывал с зубов тесто, определяя, не перекисло ли, и говорил какой-нибудь Матильде Петровне:

– Чего-то ты зажилась, царствие тебе, если оно придет.

Та пыталась отшутиться, однако понимая, что не настолько умна, чтобы ее боготворили, и баловала себя какими-либо легкими компромиссами.

И тот говорил примерно такую остроту:

– Главное в слове «мужчина» твердый знак.

– Да его там сроду нету, – ловилась на дешевку Матильда Петровна.

И он, как бы итожа способности полемиста, восклицал:

– Значит, тебе попадался не мужчина!

И хохотал вязко, как бы продавливая сквозь пальцы все то же перекисшее тесто.

– Что в городе нового? – на всякий случай спросил Фельд, раз речь зашла о Булдакове.

– Не знаю. Я, собственно, ничем не интересовалась, – и она опять присластилась к нему. – Ждала, и все.

И он снова ощутил жуть, в которую опускал свою судьбу.

Мания. 3. Масть, или Каторжный гимн

Подняться наверх