Читать книгу Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972) - Георгий Адамович - Страница 24

Литература и жизнь
(«Русская мысль»: 1955–1972)
Памяти доктора Б.Н. Беляева (Б. Щербинского)

Оглавление

На днях исполнилось два года со смерти доктора Бориса Никандровича Беляева, в литературе – Б. Щербинского.

Как врача его знал весь русский Париж. Знал, что Беляев был учеником и ассистентом знаменитого Сиротинина, знал, что он человек особенный, на других не похожий, чуткий, отзывчивый, какой-то весь трепетный, «врач-художник», без малейшей профессиональной самоуверенности или узости во взглядах. Беляев сам не раз говорил: главное в нашем деле поставить диагноз, с остальным на крайность справится и фельдшер! Это замечание очень для него характерное: поставить диагноз, уловить, догадаться, в чем корень зла, с чего началась болезнь, какой винтик в сложнейшей человеческой машине стал сдавать, и при этом всегда помнить, что на ход машины влияют причины не только физические, но и психологические.

Однако о враче-Беляеве судить по-настоящему могут только специалисты. Дилетантские соображения в этой области ни для кого не убедительны и могут оказаться досужей болтовней, – чему примеры бывали. Но о человеке вправе сказать несколько слов всякий, кто с Беляевым встречался.

Пожалуй, охотнее всего он беседовал о музыке и сам был превосходным пианистом. В частности бетховенские сонаты «сводили его с ума». Но и музыка в расширенном смысле слова, «музыка» в кавычках, музыка в сравнительно новом, ницшевском понимании термина была сферой, куда он с особой силой тянулся, и, в сущности, только тех людей он и ценил, которым это «музыкальное» начало не было чуждо. Сказывалось это и в его литературных суждениях. Все бытовое, плоско-натуралистическое оставляло его совершенно равнодушным, и как бы ни был искусен, красочен и живописен иной роман, если в романе этом не было скрытого второго «подводного течения», он заинтересоваться им не был в силах. Наоборот, малейший нервный, «нервический» – как выражался Тургенев – перебой, малейшее дребезжание заставляло его насторожиться – и откликнуться. «Тут что-то есть», как будто задумывался он и пытался понять, в чем загадка.

Музыка и литература: по-видимому, Беляев жалел, даже, может быть, страдал от того что главнейшие свои силы отдал науке, – хотя нельзя сказать, чтобы медицины он не любил или не видел в ней ничего увлекательного. Нет, но к музыке и литературе относился он все-таки совсем иначе. Он сам писал, и писал так же нервно, порывисто, как делал все в жизни, с теми же колебаниями, теми же сомнениями, удалось ли ему сказать то, что сказать хотелось бы. Поймут ли читатели его? Была, кажется, и тайная мысль: полюбят ли? В его литературном энтузиазме было что-то донкихотское, – если только лишить это понятие всего насмешливого, что к нему пристало, и оставить лишь черты благородно-бескорыстные, те, которые в Дон Кихоте отметил Достоевский, считавший сервантесовское создание самым высоким и чистым поэтическим образом в истории человечества. Да, в литературе Беляев был немножко Дон Кихотом. В своем писательском увлечении он даже терял природную зоркость по отношению к людям, он забывал, что иной его собеседник ровно ничего не в состоянии понять в его порывах, исканиях, намеках, – и читал, читал, читал свои писания пациентам, которые много охотнее внимали бы разъяснениям насчет того, почему, скажем, у них колет в левом боку. Случалось, замечая нетерпение, Беляев говорил: «да, да, я сейчас выпишу рецепт, совершеннейшие пустяки, не волнуйтесь, натощак по одной столовой ложке, – но вот послушайте…» – и продолжал чтение. Об этом с добродушным юмором рассказывала Тэффи, очень любившая Беляева, очень его ценившая, но, в отличие от других больных, способная оценить и его литературное «горение», а уж ко всему донкихотскому особенно чувствительная. Иногда она с усталой улыбкой прерывала чтеца: «Борис Никандрович, значит, анализ крови делать не стоит?» Другие пациенты мало-помалу переходили к другим врачам, может быть и менее талантливым, но ни повестей, ни рассказов не сочинявшим и Бетховена не игравшим.

Самый заметный след, оставленный Беляевым-Щербинским в литературе – большой роман «Постскриптум». На знаю, какова судьба рукописи другого рода, об императрице Александре Федоровне, с которой Беляеву приходилось чуть ли не каждый день встречаться в царскосельском лазарете во время войны, и о ее окружении: опыт медицинского, даже психиатрического подхода к истории на том историческом «отрезке», где только при медицинском истолковании многое и становится понятным. Помнится, любопытнейший очерк этот должен был выйти в английском переводе, но, насколько мне известно, до сих пор не вышел.

В «Постскриптуме» автор – пожалуй, с чрезмерной к себе строгостью – говорит:

«Я никакой не писатель, я только рассказчик некоего “жизненного случая”. Посему и никакая критика в обычном смысле ко мне не применима. Как можно критиковать или придираться к рассказу о том, что человек видел, знает? Если тебе не интересно, захлопни книгу, скажи: «мне скучно слушать, скучно читать», и вопрос исчерпан. Я на это отвечу: другой кто-нибудь прочтет, кого заинтересует. Что касается писателей, пользуюсь случаем высказать свое о них суждение. Я их делю на людей, которым есть о чем поговорить (таких большинство), которым есть что интересного рассказать, и, наконец, таких, которым есть что сказать. Этих единицы. Повторяю: я не писатель, но и мне есть что сказать, – только благодаря тому, что передо мною, врачом, люди не скрывали правды, мне же их слова удалось запомнить».

Это была его постоянная мысль: врач знает людей больше, чем кто бы то ни было, так как видит их порой в состоянии, когда им не до притворства или актерства. Его удивляло и даже возмущало замечание Толстого о Чехове, что, не будь Чехов доктором, он писал бы еще лучше. Но у Толстого к медицине, впрочем как и ко всему решительно, было отношение свое, особое. Толстой считал медицину наукой лживой, вредной, и, кстати, мало кто заметил, что отрицание медицины заставило его, кажется, единственный раз в жизни согласиться с Наполеоном, признать слова Наполеона разумными, проницательными: в «Войне и мире», где с хронологической перестановкой приведена цитата из лас-казовского «Мемориала Св. Елены» насчет необходимости оставить человеческий организм жить и умирать без всякого вмешательства. У Толстого врач – почти всегда тупица, да еще и чуть-чуть пошляк, который входит к больному в комнату с вопросом «как делишки?» – думая, что эти «делишки» пациента должны ободрить. Или истукан, вроде светила-профессора, который на робкий вопрос Ивана Ильича, опасна ли его болезнь, отвечает: «я сказал все, что считал нужным сказать», и полупоклоном дает понять, что прием окончен. По существу, конечно, Беляев был прав: если врач внимателен, если он зорок и не глуп, поле для наблюдений перед ним открыто необозримое. Толстой судил по себе: ему не нужны были никакие консультации, чтобы видеть людей насквозь. Но не все писатели – Толстые.

Автобиографичен ли «Постскриптум»? Сомневаться в этом трудно, и кто знал Беляева, сразу уловит в его Павлике черты знакомые.

В Париже встретились два старых приятеля, не видавшихся много лет. Один – врач, постоянно живущий во Франции, другой – профессор-лингвист, приехавший в командировку из СССР. Сначала в их отношениях что-то не ладится. Профессор шумлив, болтлив, насмешлив и с трудом приноравливается к болезненной сосредоточенности своего друга. Человек он простой, давно отвыкший от лирических бесед на метафизические темы и с неловкостью от них отшучивающийся. «Совсем ребенок», – думает доктор. Однако именно этому профессору оставляет он свой дневник, внезапно исчезнув из Парижа, и тот, кряхтя и охая, принимается его читать:

«– Ах, докторчик, докторчик! Страшно мне за тебя, голубка. Хоть бы кто-нибудь полечил тебя, родной мой!»

Но доктор, судя по дневнику, страдает недугом, который лечению не поддается. Он живет – и не живет. Он – созерцатель, мечтатель, аналитик, он не в силах участвовать в жизни вместе с другими людьми, он чувствует, что жизнь уходит как вода сквозь пальцы, он хочет удержаться, за что-то схватиться, на что-то опереться, – а вокруг пустота. Именно поэтому доктор из «Постскриптума» так любит музыку. В музыке он забывается, в ней находит наркоз от всех своих мучений. «Радости мне, конечно не испытать, – говорит он сам себе, не она – мой удел… Но только бы освободиться от того, кто я сейчас!»

Исповедь доктора разделена на главы: «первая тайна», «первое разочарование», «первая ложь», «первое искушение», «первый протест», «первая женщина», «первая дружба». Самые факты, о которых он рассказывает, ничего исключительного собой не представляют. Но крайняя, сверх-мимозная чувствительность автора дневника, крайняя его впечатлительность превращают всякий пустяк в драму.

Едва ли было бы ошибкой сказать, что истинная тема «Постскриптума» – раздробление сознания, расщепление или распыление души, то есть тема, связанная с основными мотивами новой западной литературы. Павлик что-то в себе утратил, и из-за этого вся его личность распадается. Он – не совсем цельный, будто не вполне доделанный Творцом человек, он – туманность, лишенная отчетливых очертаний. Как далекий потомок Гамлета, он в недоумении стоит перед жизнью, и о чем бы ни думал, о чем бы ни вспоминал и ни рассказывал, повторяет все тот же вопрос: «быть или не быть?»

Перечитывая «Постскриптум», книгу неровную, книгу, в которой рядом со страницами на редкость содержательными и даже глубокими попадаются, что же скрывать, и декоративно-слащавые банальности, – вроде посмертной прогулки доктора со своим другом в нездешнем, райски-просветленном мире, – перечитывая этот роман, где, несомненно, автору было, действительно было «что сказать», невольно вспоминаешь Беляева, каким он представлялся в повседневной жизни, и думаешь: так вот что таилось за его какой-то неуловимостью, за тем, что при всей своей порывистости он будто ускользал, улетучивался, испарялся именно тогда, когда казался, наконец, близок? Причудливый это был человек, обаятельный и неясный, настойчиво стремившийся к общению, к тесной сердечной связи с людьми и в последнюю минуту наталкивавшийся по пути к ней на непреодолимые препятствия. Беседовать с ним бывало всегда интересно, хотя бы потому, что был он человеком больших знаний, широкой культуры. Но кое-что в беседе и смущало, – и теперь я понимаю, что именно подразумевал профессор-лингвист, когда, приступая к чтению дневника, хмурился: «ах, докторчик, докторчик, страшно мне за тебя, голубка!»

Со своей раздвоенностью и уклончивостью, при всей своей «туманности» это был во всяком случае человек, которого нельзя было не заметить в толпе других людей, промелькнувших в жизни. Его легкий и грустный образ удержался в памяти, а, кажется, он больше всего и хотел, чтобы о нем не совсем забыли и на его мучения и стремления не ответили полным безразличием.

Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)

Подняться наверх