Читать книгу Золотой треугольник - Kalakazo - Страница 18

Из цикла «Мраморный»

Оглавление

Сиделец

В морозный солнечный денёк,

когда у меня дома

выстужено

и спать приходится

в трёх свитерах,

и приходится поневоле

ещё и топить камин,

люблю совершить променад

по Мраморному.

Первому хозяину, Григорию Орлову,

так и не суждено было ступить

под его своды,

понятное дело,

и «богатые тоже плачут».

И последний обитатель

К.Р. —

Константин Константиныч,

покоился здесь

в эротоманно-меланхоличных интерьерах

уже

брюлловской переделки

1830-х,

в неге перегруженно-вязкого рококо

изнывая от томления и скуки

посередь своего многочисленного

семейства

и в дневнике своём

оживляясь и разрезвясь

токмо в описаниях

банных посиделок

с безусыми и розовощёкими

ординарцами…

Ничего не осталось в этом дворце

от былого прошлого:

музей Ленина

смыл и аляповатую лепнину с потолков,

и сплошную позолоту с них,

и только лестница

напоминает

о былом величии

да ещё и мраморный зал

Антония Ринальди.

Люблю в этой мраморной шкатулке

с утреца,

когда никого ещё и в помину нет,

подойти к дубовому окну-витрине

и долго-предолго

всматриваться

в шпиль Петропавловки

и на ворон,

подпрыгивающих

на ледяных торосах

застывшей Невы…

Потом люблю,

улучив одобрительный

кивок смотрителя,

потрогать начищенную медь

узловатой «шишечки»

оконного затвора

и далее – разговориться

ненароком

с самим сидельцем:

«А приходите Вы к нам „сидеть“ —

и пенсия сохраняется, и

пять тыщ плотют,

и сидишь —

всё любуишься

и любуишься!» —

«Заманчиво! —

подыгрываю я. —

Ой, же как на старости лет

заманчиво-то…»



Пощёчина

В Мраморном

никогда не лишаю себя удовольствия

пройтись по гулкой пустоте

«музея Людвига»,

послушать дамское щебетание

и «почесать языком»

со скучающими сиделками.

Как «кавалер со стажем»

всегда обращаю внимание

на перемены в макияже

и на новые романтические черты

в очередном прикиде.

Мои дамы,

как им и положено,

пунцовеют от удовольствия

и сто первый раз жалуются

не на холод и сквозняки,

всегда в музеях привычныя,

сколько на шедевры

Пикассо и Сегала,

В. Янкилевского и Дж. Боровски,

от одного соприсутствия которых

им становится дурно,

и к концу дня

им уже непридуманно кажется,

что это некрофильское хулиганство

из них «всю жизнь повысасывало».

Я и сам эту запоздалую

уже отрыжку,

в рамках «пощечины общественному вкусу»,

воспринимаю за живое

и охотно всегда верю

в вампиризм этого

эстетски выверенного скандала.

Но как всегда, люблю

моих дам подразнить,

обозвав всё это ещё и высоким «искусством»!

В ответ слышу всегда гневные филиппики

и удивление, что от меня,

человека вроде как образованного,

им приходится выслушивать

подобную «галиматью».

Я, как всегда, робко

пытаюсь спорить,

невзначай поминая имена Гусева и Боровского,

тем самым подливая масла в огонь,

так что праведный гнев

обрушивается уже не на мою,

а на головы музейного начальства:

«Это ж надо быть полными придурками,

чтоб так сбрендить и

захламить дворец

столь безобразной мазней!»

Всегда,

даже играя с дамами в шашки,

любил изобразить «натиск»

и быть уже на шаг от победы,

но потом внезапу «зевнуть»

и дать дамскому сердцу

победно возликовать.

Так и здесь:

я сдаюсь на волю

всегда милосердной воительницы,

и она уже,

словоохотливо пересказывая мне,

что слышала от экскурсоводов

о Врубеле

и его трагической судьбе,

точно на крыльях сама улетает

в незабвенный для нея

и приснопамятный

серебряный век…


Порточки

Любил,

в бытность в Мраморном

ещё музею Ленина,

обойти

вкруг пьедестальца

броневик

и всенепременно постукать

его тростью,

чтоб он,

отозвавшись внутриутробной глушью,

ещё раз

(не без удовольствия)

меня бы удостоверил,

что большевики

чего-чего,

а металлу

и впрямь – на новоделы

не жалели.

Любил зайти и в колодец двора,

чтобы, высмотрев

витрину зимнего саду,

понаходить и те самыя окошка,

где когда-то была

мавританского стилю

музыкальная гостиная,

с самим Константином Константинычем,

застывшим

за виолончелью

в куртуазно-истомной манере…

В самой ленинской экспозиции

дневного света и вовсе не было —

везде «таинственный полумрак»,

а то и просто

«темень преисподней»,

где, попривыкнув,

можно было только и разглядеть

что ильичовский китель

с дыркой на плече,

мастерски пробитой

дрожливой ручкой

абсолютно к тому времени

ослепшей

Фани Каплан…

Где бы я только не бывал,

за правило всегда считал

посещать музеи Ильича,

нет-нет да и выискивая там

что-нибудь сногсшибательное,

приохотив к тому и сродников,

и даже свою легендарную

тётушку-матерщинницу,

показав ей как-то

(кажется, в Саратове)

развешанныя под стеклом

лукичовские,

рыжеватого цвету,

«исподния порточки»…


Ковыряться

Любил

в Ленинском музее

потоптаться и

у немецкой карты

обстрела блокадного Ленинграда,

где крестиками были помечены

только окраинные заводы

да госпитали.

Потому и не порушено было ими

ни одного дворца,

ни храма,

что понапрасну пороху они

не палили,

а если что и жгли,

то уж наверняка

и тютелька в тютельку.

Одна из таких бомб

смела половину бывшей питерской

духовной семинарии

вместе с тамошним медсанбатом,

а другая – уже в тонну весом —

попала в самый большой в городе

госпиталь на Суворовском.

И как потом вспоминал

дорогой и близкий мне человек:

«В этом месиве битого кирпича,

оторванных рук и ног

и мычаще-сдавленных тел

пришлось мне

(тогда только шестнадцатилетней)

„ковыряться“

без сна и роздыха

добрых три недели»…


Дозор

Полночи опять промаявшись в бессоннице,

норовлю выползти к Мраморному

к часу уже четвёртому утра

и, всматриваясь в окна

второго этажа,

уже мысленно прошмыгиваю

сквозь прутья затворённых врат,

делаю кружочек вкруг

кургузого седалища Александра Третьяго

и, отворив тяжеленную входную дверь,

визгливо ею же и вхлопываюсь

в сумрак мраморной лестницы.

Обход свой начинаю вдоль

парадного портрету

всё сплошь

осьмнадцатого веку,

затянутого в тугой корсет и

тяжеловесную парчу,

мундир

с наглухо застёгнутой шеей,

золотом позументов,

брульянтовым Андреем

и Аннушкой на шее.

И по традиции,

приблизившись к величаво

подбоченившемуся Павлу,

каковой только этого словно и ожидает,

кланяюсь этикетно,

когда он нетерпеливо

цокающим каблучком

(как есть —

в муаровой мантии

и с мальтийским крестом)

проворно вываливается

из золочёной рамы,

и, уже топоча в унисон,

мы обходим дозором

дворец папенькиного

убивца и узурпатора.



Хрусть-хрусть

Павел Петрович

уже по привычке

всматривается в мерцающий

мертвенным

отсвет

газовых фонарей

за окнами

и в брызжущия искры

из-под копыт

несущихся одиноко всадников.

Медный Пётр поскакивает медленно,

всё пытаясь

настигнуть и потоптаться

по тени

маленького человечка…

Другой Петр,

так не любимый маменькой

и у Михайловского

поставленный ей назло,

всё пробует пуститься в галоп,

но бредет ещё неторопливей,

словно на капустном поле

пиная

человечьи главы…

Николаша,

потряхивая киверными перьями

на иссиня-бледном Коне,

точно на минном поле

вминает

торцы булыги

с костным хрустом,

как будто фосфоресцирующие черепа…

И Александр Александрыч

хрустит грузно

Конём Вороным

уже только по

рассыпавшимся косточкам…

«Хрусть-хрусть,

хрусть-хрусть…» —

хрустом наполняется и наш

Белоколонный зал,

а тень Русского Гамлета

кашляит

с колыхающимся нагрудным

Мальтийским крестом,

кашляит,

точно не может откашляться,

пока в резонирующем

от потолка

эхе

не проступает,

звучащий дико,

гомерический

монарший хохот…



Шило на мыло

В сырость и неуют

и хлюпающую грязь под ногами,

по убийственной склизоте,

когда на сердце

всё развидняющиеся потёмки и

чертополосица мелкого,

точно в крапинку,

дождика,

кое-как докандыбав до Мраморного,

сразу же поднимаюсь

на самый верхотурный

(когда-то спальный)

третий этаж

и уже чуть ли не на последнем вздохе

вваливаюсь в «коллекцию братьев Ржевских»

и только тут оттаиваю и отхожу,

и помаленьку начинаю отогреваться.

Снова ностальгически знакомый

дух собирательства

с этой привычной у антикваров

захламленностью

и всё какими-то кучами

на антресолях, под ванной, в оттоманке,

откуда только

незнамо как ведающая рука

может выудить дуэльный пистолет

англицкой работы,

но без спускового курка,

шведскую бисерную вышивку

начала девятнадцатого

или порыжелые голландские кружева

самого, может быть, Казановы.

Уже лет двадцать,

как сам бросил «собирать»

и сюда прихожу

всё равно что бывший заядлый курильщик,

чтоб насладиться хотя бы ароматом

этой, затягивающей порой

в истовое безумие,

страсти.

Конечно, в Мраморном

уже нет ни хламу,

ни тряпичности,

но – соприсутствие всего этого,

как и трясущихся собирательских рук,

при виде какой-нибудь в твоих руках

новой штучки.

Хотя и изображает

собиратель полное равнодушие,

а горящий мальчишеский погляд

всё равно выдаёт его с головой.

И голова его вроде уже вся седая,

а сто первый слышишь,

как в предалёком детстве,

с плохо скрываемой

хитрецой и лукавством:

«А давай-ка, брат, меняться!..»

И я сам, будто мне только

четвёртый годочек пошёл,

отвечаю:

«Ха, нашёл дурака… на четыре кулака!»

Долго стою перед акварелькой Александра Бенуа,

какую Ёся Ржевский выменял у меня когда-то

вроде как шило на мыло,

и снова цепенею над

всё ускользающей призрачностью

столь близко-далёкого мне

серебряного веку…


Муки адския

Прощаешься с «коллекцией братьев Ржевских»,

всё ведь, в основном, русской живописи —

Дубовским, Кустодиевым, Поленовым, Крамским,

точно с вот-вот

прячущимся уже за горизонтом

и без того

блёклым солнышком,

и уже по чувству долга

обходишь залы с очередной выставкой

«нового искусства».

В них, как всегда, пусто,

как пустынно в музеях

современного искусства

и по всей Европе.

Там – это переделанные в музей

или вокзал, или заводские цеха

глухие частенько вёрсты

кубизма… некрореализма, некроромантизма,

русского некро-реал-романтизма,

вымороченные,

вторичные по технике и форме,

как запоздалая отрыжка

давно минувшей моды.

Так и здесь в Мраморном:

всё те же раскрашенные фотографии,

еще и диссонирующие с дворцовым интерьером,

побитые писсуары с помоек,

фосфоресцирующие «инсталляции»

с отрубленными головами на блюдах

знаменитых ныне «диджеев»

и видео на стенке

с мерцанием

чей-то бесконечной агонии,

трупного разложения

или алчной скотобойни,

какие и должны сказать «всю правду»

о нашей энтропийной цивилизации.

Все эти плевки и пощёчины

буржуазному строю и обчеству,

несмотря на художные

старания и изворотливость,

уже давно скандалу или ажиотажу

вообще никакого

не вызывают,

и обычно обрыдло бродишь

посреди этих гильотин и

плах,

залитых

клюквенными потоками крови,

покачивающихся на верёвках

секир и топоров

и пластмассового страдания,

немилосердно зевая

и уже из последних

что ни на есть сил,

точно полдня так и протягал

с баржи на пристань

тяжеленно-пыльныя

мешки с мукою.

И только бабульке,

сидящей посреди всего этого

ужасу

с наполовину связанным

для правнучка носочком,

сочувственно протягиваешь:

«Ну и достаётся же Вам, бедной!» —

«И не говорите,

и не говори, мил человек:

пришла в Русский —

думала у Шишкина в зале буду сидеть

или у Васильева,

а вот, можно сказать,

на муки адские

отправили

сидеть сюда…»



Край бездны

Коридоры любой Академии,

завешаны портретами Учителей:

поначалу – дореволюционных,

зачастую вальяжных и барственных,

с окладистыми бородами,

а потом уже и «красной» профессуры,

стриженной и бритой,

и, как выразился недавно

мой оксфордский приятель,

больше «смахивающей на уголовников,

чем на академиков»,

как ни странно, и указует

на правду того же кубизма

с его условно вычерченными гримасами.

Он ведь и появился

в ту самую трагическую

годину серебряного веку

с его декадантской утончённостью

и, как это ни странно,

ещё и жаждой,

томным скучанием

по новой войне и мировой смуте,

когда ценность человеческой личности

стала вдруг понижаться до беспределу

и само лицо вдруг

заменилось на личину.

Меня всегда умиляла

эта усталость от «мира»

после долгой эпохи Александра Третьяго —

жандармского «сдерживания»

и, независимо от партийности и идеологии

на заре двадцатого столетия

в мысли русского Ренессанса,

повально всеобщая жажда крови:

«Пусть сильнее грянет буря!»

И ведь менее всего

тогда брат наш,

художник,

был похож на пророка или прорицателя,

но «Чёрный квадрат» Малевича,

пускай даже

как только хулиганство и провокация

и маленького рода эпатаж,

появился именно в 1914-м,

накануне первой всемирной

и уже всечеловеческой бойни.

И только уже потом

народилась разрушающая

традиционную гармонию

атональность

в музыке

и безликий конструктивизм

в архитектуре.

Иногда я подолгу выстаиваю

у этого самого первого «квадрата»

и очевидно зелёным,

голубым и красным,

в трещинках и бороздах,

за этим – окончательно чёрным

и посреди шума и гама

слоняющихся толп

отчётливо слышу посвист

«чёрной дыры» и воронки —

той самой

предсмертнодержавинской

«пропасти забвенья»,

затягивающей в себя

«народы, царства и царей»,

и нужно подчас неимоверное усилие

остатков моего,

давно уже

немотствующего духа,

чтоб самому удержаться

на этом самом «краю»…



Золотой треугольник

Подняться наверх