Читать книгу и звук, и отзвук: из разных книг - - Страница 14
«Из трех тетрадей». Книга стихов (1976)
Посад
Оглавление* * * («Под вечер, только сняли валенки…»)
Под вечер, только сняли валенки,
мороз устроил чертовщину –
скрипел, как сторож на завалинке,
сопел, почесывая спину,
он знал: когда он не поленится,
а хватит оземь рукавицы,
в сарае вырастет поленница,
и в доме печка задымится,
и уголек в золу закатится,
и, чтобы возместить пропажу,
у печки ста́рина усядется
разматывать слепую пряжу,
и осмелевшие от голода
на чердаке проснутся крысы,
которые спаслись от холода
лишь потому, что снег на крыше,
и белым-белая беспутица
в метелице угомонится,
и если лошадь не заблудится,
то заплутается возница,
и то не сирины стеклянные
засвищут из морозной рощи,
а стрикулисты бесталанные,
а может, их живые мощи.
……..
Так сон, не зная сам, что сбудется,
прислушивался из постели,
как свистуны морозной улицей
брели куда глаза глядели…
1959
Илья
То ли вёдро, то ли льет как из ведра.
Петухи прокукарекали. Пора!
Время делу, хватит дрыхнуть на боку!
Взял бы палицу – да сдвинуть не могу.
Двадцать лет уже я сиднем сижу.
Двадцать лет уже я лежнем лежу.
А еще десять лет мне сидеть,
десять лет мне на дорогу глядеть.
Дело будет, еще рано помирать.
Три дороги мне еще выбирать.
А покамест ни седла, ни коня –
только песни про запас у меня.
Сколько песен у родной стороны –
то ли свадьба, то ли похороны:
гляну вправо – величая поют,
гляну влево – отпевая поют.
Черный бор. Волчья степь. Воля вольная.
Ой ты, родина моя! Ой ты, боль моя!
Вот гляжу я с покаянною улыбкою:
не покажутся ль калики за калиткою?
1960
* * * («Зима. Мороз. Трусит кобылка…»)
Зима. Мороз. Трусит кобылка
по снегу, и – красней зари –
на теплый злак из-под копыта
выпархивают снегири.
Зима. Мороз. Месить бы тесто,
топить бы печь – да недосуг:
вождь похоронного оркестра
вставляет костяной мундштук.
И бабы, закрывая трубы,
спешат от жаркого труда
туда, где индевеют шубы,
туда, где трудится труба,
туда, где всё до слез знакомо:
слова и взгляды из-под век,
стенокардия, и саркома,
и долгий день, и краткий век.
О скорбный марш – один и тот же
средь свадеб, войн и перемен, –
стучи, стучи в свиную кожу,
работай легкими, Шопен!
Смолкает разговор в народе.
Венки выносят из дверей…
Писать бы лучше о природе,
ну хоть про тех же снегирей.
1960
* * * («На камешке, у бережка…»)
На камешке, у бережка
сидит, бубнит под нос.
– Что мелешь ты, Емелюшка?
– Да ничего… Овес…
Сидит да сучит бороду.
Столетия идут.
А бабы выйдут по воду –
с три короба наврут.
А слухи в каждом коробе,
что шут его крестил:
поймал-де щуку в проруби,
поймал, да отпустил.
А щука-де ученая –
с Емелей говорит.
О чем? Тут дело темное,
не зря, видать, сидит.
А смолоду, а с голоду –
холера да война.
– А кто же мутит воду-то?
– А всё она, она.
По щучьему велению –
ступайте в печь, дрова!
По щучьему велению –
зубастые слова!
У вас – волочат волоком,
у нас – наоборот:
летит ковер под облаком,
крестьянский самолет.
У вас – указ, не иначе,
указ везет гонец.
А мы – на печке сидючи
прибудем во дворец.
А в царстве замечается:
дела идут не так.
А в царстве заручаются –
сиди себе, дурак.
А он на трон не зарится,
живет да хлеб жует.
А щука – слышишь? – жарится.
А сказке – свой черед.
1961
* * * («Этот город деревянный на реке…»)
Этот город деревянный на реке
словно палец безымянный на руке;
пусть в поречье каждый взгорок мне знаком
как пять пальцев, – а колечко на одном!
Эко чудо – пахнет лесом тротуар,
пахнет тесом палисадник и амбар;
на болотах, где не выстоит гранит,
деревянное отечество стоит.
И представишь: так же сложится судьба,
как из бревен деревянная изба;
год по году – не пером, так топором –
вот и стены, вот и ставни, вот и дом.
Стой-постой, да слушай стужу из окон,
да поленья знай подбрасывай в огонь;
ну а окна запотеют от тепла –
слава Богу! Лишь бы крыша не текла!
1965
Георгики
I
Капуста в Павловском Посаде.
Капуста! – и бело в глазах:
на взбеленившемся базаре,
и на весах, и на возах.
Чуть свет затопит мама печку,
и рукава я засучу,
да наточу на камне сечку,
да сечкой в ящик застучу.
Как никогда легко и ясно,
как будто в первый раз люблю:
чисто-чисто,
часто-часто,
мелко-мелко
изрублю.
О, та капуста из раймага
того гляди сведет с ума:
бела как белая бумага,
бела как ранняя зима.
Уходит боль… Не оттого ли
стоишь как вкопанный в дверях:
горят, горят огнем мозоли,
стучат, стучат во всех дворах.
Под утро иней ляжет густо
на крыши, взбудоражит сны.
Скрипит, скрипит, как снег, капуста,
и снег скрипит, как кочаны…
1960
II
В воскресный день в начале сентября,
когда недели две до листопада,
весь город валит валом на поля,
в руке мешок, а на плече лопата.
Вот здесь, вблизи проселочных дорог,
невдалеке от заводских окраин –
дави на штык да жми на черенок,
поскольку ты кормилец и хозяин.
Копай, копай, да слушай стук лопат,
да думай, думай – тайно или явно:
Москва слезам не верит – это факт,
а уж районный город – и подавно.
Он лупит завидущие глаза.
Он тянется своей большою ложкой.
Он, может быть, и верит в чудеса,
но прежде запасается картошкой.
Она прекрасна, как сама земля
прекрасна. Отчего ж тогда не рада
твоя душа? Какая ей досада
на этот день в начале сентября?
1961
III
У нас живут на огороды.
Наш первый праздник – первый сбор.
Как бы на торжище природы,
таскают овощи во двор.
Как будто курица-несушка
кудахчет по двору с яйцом,
гремит дубовая кадушка
с заплесневелым огурцом.
Не знатоку чесать в затылке,
но дело ль, числясь знатоком,
баклуши бить, когда в парилке
сшибают плесень кипятком?
И вот сосед снимает китель,
фуражку вешает на гвоздь.
Он, огородник и любитель,
почуял страсть и даже злость.
О, как ему осточертело –
дежурка… граждане… народ…
Вот огурцы – другое дело.
Деревня… Детство… Огород…
Соли, соли, пока не поздно,
смурную душу отводи,
гляди не грозно, а серьезно
и даже весело гляди.
Чтобы никто не взял на пушку
ни за понюшку табака,
соли да камень на кадушку
клади – тяжелый, как судьба!
1964
* * * («За амбаром, за сквозным забором…»)
За амбаром, за сквозным забором
на тесовой струганой скамье
говорим неспешным разговором
со старухой о житье-бытье.
День-деньской она всё шьет да порет,
моет пол да садит огород
и за мукой мученской не помнит,
сколько лет спокойной жизни ждет.
Да и что ей, бабе деревенской,
что ей помнить, темной да босой?
Николай-угодник, не побрезгуй,
одели дешевой колбасой!
Эх, недоля – улица да поле! –
по-крестьянски окрестила лоб
и сложила руки на подоле:
– Мне б теперь попариться да в гроб.
Не забуду: пахло свежим тесом
и на ребра покрасневших крыш
падал стриж и прямо перед носом
круто взмыл, распарывая тишь.
И томились в сумерках задворки,
и горел как проклятый закат,
и глядел невидящий и долгий
взгляд ее… Ее потухший взгляд…
1965
По воду
Дня не видно за летней страдою.
Мама знает – не буду упрямиться.
– Ты сходил бы, сынок, за водою,
а то вовремя мне не управиться.
Я пойду за палатку, за церковь,
буду ведра на дужках раскачивать,
а потом зацеплю на зацепку,
стану медленно ворот раскручивать.
Вот кручу я, а сам вспоминаю
всё о ней да о ней – на беду мою,
и пока я ведро подымаю,
обо всем, обо всем передумаю.
Изменить ничего не изменишь,
крутишь ручку – она уже теплая.
Ах, колодец, тебя не измеришь –
темен сруб, как душа ее темная.
Подымать – это надо привычку.
Расплескаешь… А к слову заметится:
не поймать, если выпустишь, ручку –
как ошпаренная завертится.
Я ведро подымаю руками,
а бока запотевшие, потные.
Я к ведру прилипаю губами –
словно губы ее: холодные.
Ходит в горле кадык, льет за ворот.
Рукавом – не подумайте: плачу я –
утираюсь и снова за ворот,
жму на ручку – а ручка горячая.
Я спешу: мама ждет не дождется,
а ведро так и ходит по проводу,
так и бьется о стенки колодца!
– Как за смертью слать тебя по воду.
1960
* * * («Уходим – разно или розно…»)
Уходим – разно или розно.
Уйдем – и не на что пенять.
В конце концов, не так уж поздно
простить, хотя и не понять.
И не понять… И только грустно
свербит октябрь, и потому –
яснее даль, темнее русло,
а выйду – в листьях потону.
О шелест осени прощальный,
не я в лесу, а лес во мне –
и плеск речной, и плес песчаный,
и камни на песчаном дне.
Набит язык, и глаз наметан.
Любовь моя, тебя ль судить?
Не то чтоб словом, а намеком
боюсь тебя разбередить…
1960
* * * («Класть ли шпалы, копать ли землю…»)
Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
о плечистая дева Мария.
В рельсы вмерз аккуратный домик
в стороне от транзитных линий.
Хлопнешь дверью – как на ладони
водокачка да острый иней.
В полушубке, сидящем косо,
в черных чесанках, сбитых набок,
покрасневшая от мороза,
волочишь ты мужичий навык.
Ты приходишь в пару из стужи,
в белом облаке довоенном –
вот он, дом: ни отца, ни мужа,
только снимки – в упор – по стенам.
В жадном взгляде, в святом упрямстве,
в складках рта, где легла забота –
и нелегкое постоянство,
и неженская та работа.
По привычке хоть что-то делать
и пошила, и постирала.
Вот и нечего больше делать.
Постелила… Постояла…
Руку вытянешь – никого там.
Закричала бы что есть мочи!
…Бьет прожектор по синим стеклам.
Мелко вздрагивает вагончик.
Притерпелось – и не изменишь,
под соседний стук засыпаешь
и куда-то всё едешь, едешь,
а куда – и сама не знаешь.
1959
* * * («Непостоянная погода…»)
Непостоянная погода –
то заморозки, то жара –
как непосильная свобода
меня преследует с утра.
И то сказать: ложусь я поздно,
встаю с тяжелой головой
и грустно слушаю, как грозно
гремит прибой береговой.
И грустно думаю… Когда-то,
возможно, что еще вчера,
росла сосна… Теперь опята
растут на пне среди двора.
К чему бы эта чертовщина?
К разладу? К осени? К зиме?
Еще не умер – годовщина
со дня кончины на уме.
И на душе темно от мути,
и смутно помнится мечта
вздремнуть в бревенчатом уюте
на печке, теплой от кота.
Куда хватил! Чиновник бедный,
в кругу своих чиновных дел
томимый скукой кабинетной,
запечных сказок захотел?
Так вот она, твоя морока,
твоя дорога, дуралей:
ищи, как говорится, Бога
в себе самом, да слезы лей,
да простодушно жди у моря
погоды с первым комаром,
да мыкай счастье или горе
с терпеньем, равно и с добром.
А если дождь без передышки,
то кто же в этом виноват?
Едва забудешься – все шишки
тебе на голову летят.
1964
* * * («Начальник милиции вышел в отставку…»)
Начальник милиции вышел в отставку.
Как после болезни идет на поправку:
пьет с ложечки, смотрит семейные фото,
пока не осилят хандра и дремота.
Вот, поднятый гимном, едва не спросонок
он шлепает в белых казенных кальсонах.
Потом, не по букве служебной науки,
на них надевает гражданские брюки.
Потом, расправляя за поясом складки,
на воздух выходит. Глядит: всё в порядке.
Вот, чиркая спичкой, садится на лавку.
Он здесь размышляет. Он вышел в отставку.
Весомые даты… Высокие вехи…
Висят в гардеробе былые доспехи.
Но жизнь прожита – ни почета, ни славы,
лишь хваткая память: статьи да облавы,
конспекты основ да разносы в дежурке,
да злые окурки, да шнур в штукатурке.
А жил он, по совести, не без приварка,
закону служил, как овчар и овчарка,
да боком выходят его аппетиты:
и овцы не целы, и волки не сыты.
Ну хватит! – он в лавку воткнул папиросу.
Чего рассуждать! – он берется за прозу,
за тяпку берется – окучивать грядки.
– Как жизнь? – говорю.
– Ничего. Всё в порядке.
1961
Попугай
Мой удел невелик. Полагаю,
мне не слышать медовых речей.
Лучше я заведу попугая,
благо стоит он тридцать рублей.
Обучу его разным наукам.
Научу его всяким словам.
На правах человека и друга
из него человека создам.
Корабли от Земли улетают.
Но вселенская бездна мертва,
если здесь, на Земле, не хватает
дорогого для нас существа.
Друг предаст, а невеста разлюбит,
отойдет торжествующий враг,
и тогда среди ночи разбудит
вдохновенное слово:
– Дур-рак!
Что ж, сердись, если можешь сердиться,
да грошовой едой попрекай.
Бог ты мой, да ведь это же птица,
одержимая тварь – попугай!
Близоруко взгляну и увижу:
это он, заведенный с утра,
подарил мне горячую крышу
и четыре холодных угла.
Так кричи над разбуженным бытом,
постигай доброту по складам.
Я тебя, дуралея, не выдам.
Я тебя, дурака, не продам.
1961
Дельвиг
Из трубки я выдул сгоревший табак,
Вздохнул и на брови надвинул колпак.
А. Дельвиг
В табачном дыму, в полуночной тоске
сидит он с погасшею трубкой в руке.
Смиренный пропойца, набитый байбак,
сидит, выдувая сгоревший табак.
Прекрасное время – ни дел, ни забот,
петух, слава Богу, еще не клюет.
Друзья? Им пока не пришел еще срок –
трястись по ухабам казенных дорог.
Любовь? Ей пока не гремел бубенец,
с поминок супруга – опять под венец.
Век минет, и даром его не труди,
ведь страшно подумать, что ждет впереди.
И честь вымирает, как парусный флот,
и рыба в каналах вверх брюхом гниет.
Жизнь канет, и даром себя не морочь.
А ночь повторяется – каждую ночь!
Прекрасное время! Питух и байбак,
я тоже надвину дурацкий колпак,
подсяду с набитою трубкой к окну
и сам не замечу, как тихо вздохну.
Творец, ты бессмертный огонь сотворил:
он выкурил трубку, а я закурил.
За что же над нами два века подряд
в ночах обреченные звезды горят?
Зачем же над нами до самой зари
в ночах обреченно горят фонари?
Сидит мой двойник в полуночной тоске.
Холодная трубка в холодной руке.
И рад бы стараться – да нечем помочь,
уж больно долга петербургская ночь.
1962
* * * («В полуночь петух на деревне…»)
В полуночь петух на деревне
кричал, и в соседних дворах
собаки зашлись, и деревья,
обстав, скрежетали впотмах.
И желуди шлепались оземь,
шурша в прошлогодней листве
как мыши, и шастала осень,
с которой я в дальнем родстве.
Я понял: погода ломалась,
накатывался перелом,
когда топором вырубалось
всё то, что писалось пером;
когда отсыревшая спичка
от медленного сквозняка
шипела и фыркала вспышка,
как кошка во тьме чердака.
И я, ослепленный доверьем,
не ведал, что мне на роду,
но пристально слушал деревья,
уставив глаза в темноту…
1963
* * * («Еще темны леса, еще тенисты кроны…»)
Еще темны леса, еще тенисты кроны,
еще не подступил октябрь к календарю,
но если красен клен, а лес стоит зеленый,
– Гори, лесной огонь! – я говорю.
А он, лесной огонь, до срока затаится,
он в рощу убежит, чтоб схоронить пожар,
но если красен клен – и роща загорится
и засвистит, как тульский самовар.
Гори, лесной огонь, багровый, рыжий, алый,
свисти в свое дупло тоской берестяной.
Не надо ничего – ни денег мне, ни славы,
покуда ты горишь передо мной.
У нас одна душа в сквозном и скудном мире,
и дом у нас один – ни крыши, ни угла.
Гори, лесной огонь, лети на все четыре
и падай на спаленные крыла!
1963
* * * («Гибрид пекарни с колокольней…»)
Гибрид пекарни с колокольней,
завод, где плоть перегорает,
трубою четырехугольной
седьмое небо подпирает.
А отдаленнее и ниже,
вокруг хозяйства заводского –
прах, расфасованный по нишам
в стенах монастыря Донского.
Я, разводя кусты руками,
брожу здесь утром спозаранок,
где урны белыми рядами
глядят на мир из темных рамок.
Глядят глазами тайной тайных,
ведут торжественной строкою
от фотографий моментальных
к монументальному покою.
А мне – и памяти не надо,
мое со мной, и тем пристрастней
гляжу, не отрывая взгляда,
с улыбкой, может быть, напрасной.
Что смерть? Мне выход не заказан.
Когда черед придет за мною,
перед живыми я обязан
лежать в земле и стать землею.
Она опять придаст мне силы,
я вскину ствол наизготовье,
ветлою встану из могилы
у собственного изголовья.
А им – ничем не стать отныне:
ни земляникой, ни ветлою.
Их обособила гордыня,
подняв свой пепел над землею.
Ах, мальчик, что он понимает,
когда, захваченный игрою,
их простодушно поливает
водопроводною водою?
1963
* * * («Когда бомбили Мюнхен и предместья…»)
Когда бомбили Мюнхен и предместья,
засыпав город щебнем и золой,
когда проклятья и моленья вместе
слились над обезумевшей землей
в едином вопле к Богу или в Бога,
в зверинце, на активной полосе,
сошли с ума и умерли от шока
двенадцать низкорослых шимпанзе.
Как некогда, воспрянувши из гроба,
Сын Человеческий приял небесный сан,
так в смерти шимпанзе воскрес бонобо –
разумный вид – и высший – обезьян.
О истина, темно твое служенье,
покуда ты сомнительным родством
пытаешь на разрыв и растяженье
и объявляешь высшим существом.
И если я под страшным подозреньем –
отныне до неведомого дня, –
прошу тебя, карай меня презреньем,
но только не испытывай меня.
1963
* * * («Что там? Босой и сонный, выберусь из постели…»)
Н. Н. Вильмонту
Что там? Босой и сонный, выберусь из постели,
дверь распахнув, услышу, как на дворе светает:
это весенний гомон – на лето прилетели,
это осенний гогот – на зиму улетают.
Круг завершен, и снова боль моя так далёка,
что за седьмою далью кажется снова близкой,
и на равнине русской так же темна дорога,
как от стены Китайской и до стены Берлинской.
Вот я опять вернулся, а ничего не понял.
Боль моя, неужели я ничего не значу,
а как последний олух всё позабыл, что помнил,
то ли смеюсь от горя, то ли от счастья плачу?
Бог мой, какая малость: скрипнула половица,
крикнул петух с нашеста, шлепнулась оземь капля.
Это моя удача клювом ко мне стучится,
это с седьмого неба наземь спустилась цапля.
Вот уже песня в горле высохла, как чернила,
значит, другая повесть ждет своего сказанья.
Снова тоска пространства птиц подымает с Нила,
снова над полем брезжит призрачный дым скитанья…
1964
* * * («Как в сундуке двойное дно…»)
Как в сундуке двойное дно,
так в слове скрыта подоплека,
когда подумаешь одно,
а выйдет новая морока.
Не потому, что дождь из туч
садит, как из водопровода,
а потому, что невезуч,
вздохнешь: – Хорошая погода.
Глядь, попадешь впросак опять,
дурнушке скажешь: – Ты прекрасна, –
а уж потом не расхлебать
семейной каши – и напрасно.
Я потрясен – какой разброд,
я с толку сбит – какие толки:
а вдруг весь мир наоборот
идет от некой оговорки?
Ведь и пророки от наук
до несусветных истин падки:
а вдруг всё сущее вокруг –
предмет нелепой опечатки?
Как знать! Не так ли сквозь туман
всё видишь двойственно и зыбко:
а ну как жизнь – самообман,
неустранимая ошибка?
1965
* * * («Я не знаю, как ночь коротаю…»)
Я не знаю, как ночь коротаю,
хоть убейте, понять не могу:
лишь руками взмахну – и взлетаю,
и летаю – на правом боку.
Бестелесный как ангел небесный,
я над бездной парить не боюсь,
потому я так легок над бездной,
что бессмертен, пока не проснусь.
А проснусь – снег за окнами валит,
я на койке лежу, как лежал.
Котелок мой горяч, да не варит:
неужели я ночью летал?
Если так, значит, чудо возможно,
значит, можно ни свет ни заря
ощутить, как земля осторожно
убывает в канун января.
Стоит только мозгами раскинуть
и, покуда от сна не восстал,
вскинуть веки и руки раскинуть –
и летишь, как в полуночь летал.
1964
* * * («Что делать мне, говоруну…»)
Что делать мне, говоруну,
когда мне дома не сидится,
когда проворная синица
торопит позднюю весну?
Когда в распахнутом окне
гудит черемуха и тает,
когда терпенья не хватает
торчать в дому – что делать мне?
Не лучше ль наложить запрет
на филькин труд, на кучу хлама
и посмотреть на вещи прямо?
Конечно лучше – что за бред!
Не лучше ль из дому во двор
пройти небрежно и лениво,
и постоять, и выпить пива?
Конечно лучше – что за вздор!
Так выпьем, разведем бобы
с гуляками и остряками!
Так нет же – развожу руками
и слизываю соль с губы.
Ах, черт, какая дребедень!
Я злюсь и курицей мореной
на загогулине мудреной
вишу как проклятый весь день.
И надвигается разлад,
где строгость переходит в праздность,
и тяготит несообразность,
и скачут мысли невпопад.
Я сбился с ног и в тишине
руками голову сжимаю
и ничего не понимаю:
– Что делать мне?..
1965
В паводок
Свежим утром, покуда светает
в деревянном и низком краю,
медный колокол медленно мает
безъязыкую службу свою.
Облупилась яичная кладка,
сгнил настил до последней доски.
Посреди мирового порядка
нет тоскливее здешней тоски.
Здесь, у темной стены, у погоста
оглянусь на грачиный разбой,
на деревья, поднявшие гнезда
в голых сучьях над мутной водой;
на разлив, где, по-волчьему мучась,
сходит рыба с озимых полей,
и на эту ничтожную участь,
нареченную жизнью моей;
оглянусь на пустырь мирозданья,
подымусь над своей же тщетой,
и – внезапно – займется дыханье,
и – язык обожжет немотой.
1964
* * * («Когда верблюд пролез…»)
Когда верблюд пролез
в игольное ушко –
перебродил прогресс,
и зло в добро ушло,
и разомкнулся круг
истории Земли,
и Свет из первых рук
явил дела свои.
Был бесконечный день,
повернутый к теплу,
и влажная сирень
стучала по стеклу.
Был бесконечный час,
пронзительный как стих,
и что-то зрело в нас,
что выше нас самих.
Неслышимый на слух,
невидимый на глаз,
бродил единый Дух,
преображавший нас.
Он зябликом в лесу
свистел на сто ладов,
да так, что на весу
сорваться был готов.
И тонкий-тонкий звук
терялся вдалеке,
и я – как всё вокруг –
висел на волоске.
1965
* * * («В нашем городе тишь да гладь…»)
Ю. Ряшенцеву
В нашем городе тишь да гладь,
листья падают на репейник,
в оголенном окне видать,
как неслышно пыхтит кофейник.
Ходят ходики, не спеша
поворачиваясь на гире,
и, томясь тишиной, душа
глохнет в провинциальном мире.
Что он слышит, мой мертвый слух?
То и слышит, что слушать больно:
как хрипит под ножом петух,
как корова мычит на бойне?
В нашем городе тишь да крышь,
что мы знаем – не знаем сами,
но за что ни возьмись – глядишь,
не сойдутся концы с концами.
И поймешь в невеселый час,
что на осень нашла проруха:
просвистелась она – и нас
оглушила на оба уха.
Оголила сады насквозь
и дала разглядеть сквозь слезы,
как летят, разлетаясь врозь,
лист осины и лист березы…
1965
Похвала Державину, рожденному столь хилым, что должно было содержать его в опаре, дабы получил он сколько-нибудь живности
Малец был в тесто запечен
и, выйдя на дрожжах оттуда,
уже в летах, зело учен,
подумал: – Нет добра без худа.
А был он тертым калачом,
врал правду, но, как говорится,
уж коли Оры за плечом,
то что тебе императрица.
Ну кто бы знал, какой обман –
наутро лечь, в обед проснуться
и только вычистить кафтан,
как – бац! – на рифме поскользнуться.
Ну кто бы думал, что за прыть –
водить императрицу за нос
и с тем предерзостно открыть
свой век, на будущий позарясь.
Пока он дрых за семерых,
все хлебы время перемесит,
и глядь – на чашах мировых
нас недоносок перевесит.
Первейший муж, последний жох,
не про тебя моя побаска:
я сам не плох, но – видит Бог –
не та мука, не та закваска.
Малец, себя не проворонь –
ори! А нету отголоска,
как он – из полымя в огонь –
не можешь? В том-то и загвоздка!
1965
* * * («Я не помнил ни бед, ни обид…»)
Я не помнил ни бед, ни обид,
жил как жил – и во зло, и во благо.
Почему же так душу знобит,
как скулит в непогоду дворняга?
Почему на окраине дней
самых ясных и самых свободных
так знобит меня отблеск огней
и гуденье винтов пароходных?
Верно, в пору стоячей воды
равновесия нет и в помине,
и предчувствие близкой беды
открывается в русской равнине.
И присутствие снега и льда
ощущается в зябком дыханьи,
и такая вокруг пустота,
что хоть криком кричи в мирозданье.
Никого… Я один на один
с прозябаньем в осенней природе,
в частоколе берез и осин,
словно пугало на огороде.
Мы срослись. Как река к берегам
примерзает гусиною кожей,
так земля примерзает к ногам
и душа – к пустырям бездорожий.
Видит Бог, наше дело труба!
Так уймись и не требуй огласки.
Пусть как есть торжествует судьба
на исходе недоброй развязки.
И, пытая вечернюю тьму,
я по долгим гудкам парохода,
по сиротскому эху пойму,
что нам стоит тоска и свобода.
1965
Плёс