Читать книгу и звук, и отзвук: из разных книг - - Страница 16

«Из трех тетрадей». Книга стихов (1976)
Воробьиная ночь

Оглавление

* * * («Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…»)

Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.

«Слово о полку Игореве»

Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.

Вот и погас красный фонарь –   юность, курящий вагон.

Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,

и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.

Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,

ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, –

кажется, всё, что улеглось, талой водой взбаламучено,

всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.

Это весна всё подняла, всё потопила и вздыбила –

бестолочь дней, мелочь надежд –   и показала тщету.

Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,

чем этот край, где от лугов илом несет за версту?

Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?

Что ворожит над головой неугомонный галдеж?

Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?

За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?

Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,

за неуспех и за пример зла не держать за душой.

Поезд ли жду или гляжу с насыпи –   я уже думаю,

что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.


1970

* * * («Заколодило наши пути…»)

Заколодило наши пути.

Развело –   и путей не узнаешь.

Жар еще не сошел, погоди!

Веет липой –   а ты уезжаешь.

Сохнут губы, и пальцы как лед.

Что случилось? С какого недуга

так горячечно липа цветет

и глаза избегают друг друга?

Ни о чем я тебя не прошу,

уезжай –   наша связь добровольна.

На вечерний перрон провожу,

уезжай, уезжай –   мне не больно!

Всё равно! Что тянуть канитель,

если память копейки не стоит?

Застилай на дорогу постель,

и не стоит об этом, не стоит…

И когда отшатнувшийся свет

поплывет и закружатся тени,

 – Я любил тебя! – выдохну вслед

и –   ступени, колеса, колени.

И экспресс застучит второпях,

и стремглав за экспрессом летящим

горы шлака на черных путях

вдруг откроются в небе горящем.

Вот и всё. И обдаст колею.

И заклинит рычаг семафора.

Ничего. Я и это стерплю.

…И отпустит. Теперь уже скоро…


1970

* * * («…И пока гомонит воробьиная ночь…»)

…И пока гомонит воробьиная ночь,

я скажу тебе так: ни к чему эти счеты.

С нас довольно! Не воду ли в ступе толочь –

объясняться, когда целый мир на двоих?

Мы в расчете со всеми, и эти щедроты –

только мелочь надежд, и довольно о них!

Воробьиная ночь, это всё ее зной,

грозовая испарина душной столицы.

Как деревья шумят помертвелой листвой!

Как сверкают зарницы, дождем обходя!

И, шарахаясь сослепу, мечутся птицы,

клювы жадно раскрыв. И ни капли дождя.

И ни грусти, ни радости –   и никакой

ни грозы, ни прохлады, лишь ветер горячий,

да еще тополя сыплют спермой сухой,

да еще прожитое меж пальцев течет,

да еще все амбиции, все неудачи,

да еще, да еще… О погашенный счет!

Всё погашено… Всё, что могли погасить!

Для чего же душа еще жжет головешкой?

Я, наверно, устал, и обиды сносить

нету сил… Я устал… Это жар или бред?

Так чего же ты медлишь? Скорей же, не мешкай,

брось мне вызов и ты –   это лучший ответ!

Чем больнее, тем легче. И прочь этот вздор!

Утром дворники встанут и падаль ночную –

эти перья и пух, засорившие двор, –

на ребячью потеху сгребут и сожгут.

Ты –   свободна! К чему же тебя я ревную?

К безрассудству, с которым и птицы не мрут?

Воробьиная ночь, воробьиная мгла.

Всё смешалось в одно, а нельзя ошибиться.

Я спокоен, и там, где лишь пыль да зола,

уголек еще пышет, пытаясь помочь.

Я спокоен, спокоен, но страшно решиться.

О, пролейся ливмя, воробьиная ночь!


1971

* * * («Робея, сама прибежала…»)

Робея, сама прибежала,

накидку смахнула рывком

и, волосы взбив как попало,

осыпала талым снежком.

А плечи так жарки до дрожи,

так мокро топорщится ворс,

что только ознобом по коже

и страшно, что это всерьез!

Ах, радость моя, успокойся.

К чему наводить марафет?

Присядем. Не бойся, не бойся.

Как зябко! И выключим свет.

О чем ты? Как доводы долги.

Как руки твои холодны.

Не надо, не надо о долге –

мы только любимым должны.

Да ладно, сочтемся со всеми.

Скорей же! – я сам без ума.

Скорей! – и колени в колени,

и сердце у горла, и тьма.

…А там, за тяжелою шторой,

где в соснах стоит Орион,

протяжно торопится скорый,

влача за вагоном вагон.

Он буфером буфер толкает,

динамо-машиной гремит,

стрекочет, стучит, громыхает,

спешит, затихает, скрипит…

А наша с тобою дорога –

навстречу да в две колеи.

Ты плачешь? Прости, ради бога!

Я руки целую твои.

Ты плачешь? Не мучься обманом,

смотри, как счастливо горит

на пальце твоем безымянном

болезненный камень нефрит.

И так хорошо, что мы рядом,

что темен случайный ночлег

и ночь шелестит снегопадом,

и только и свету что снег…


1971

Напоминание об Ивике

Я лишь во сне свободен,

как раб, освобожден

от произвола родин

и слепоты времен!

Иду себе свободно

в родной Пелопоннес,

как Ивик беззаботный

через весенний лес.

Как хорошо дорогу

прослушать посошком,

шагая понемногу

с дудою и мешком!

Как радостно с пригорка

висячий слушать гам

и легкодумно-зорко

глядеть по сторонам!

А там, в зеленой шири –

дубравы да луга.

Коровы опустили

в траву свои рога.

Снопы лучей белёсых

клубят лесную тьму.

Воткну я в землю посох

и дудочку возьму.

Я горло ей продую

и выпущу из рук

мелодию такую,

как эти лес и луг.

А лес всё гуще, гуще,

всё уже колея.

Вперед –   в просвет цветущий

иного бытия!

Не блудному ли сыну

веселый дар с небес?

Кто хочет –   в Палестину,

а я –   в Пелопоннес!

И так я заиграю,

как истмийский флейтист.

И отзовется с краю

опушки птичий свист.

Но что там? В хвойном мраке –

всё ближе, ближе –   ах! –

не птицы, а бродяги

с дубинками в руках.

Они посторонятся

и станут за сосной.

 – Своим ли прибедняться?

Идемте! Кто со мной?

Они переглянутся

о чем-то о своем

и только улыбнутся,

дубинки взяв: – Идем!

Один, другой и третий –

все трое –   напрямик.

 – Друзья, Зевес свидетель,

нам дудка проводник.

А грай в вороньих гнездах!

А столько воронья!

 – Вы чувствуете воздух

иного бытия?

А солнечные пятна!

А красные цветы!

И голос: – Мы-то ладно,

но чувствуешь ли ты?

И словно шило, что ли,

пронзило левый бок.

И выпали от боли

и дудка, и мешок.

И что еще? Потемки.

Я охнул –   и упал.

И кто-то в перепонки

впотьмах застрекотал.

И заскрипел, и дрелью,

буравящей сучок,

засвиристел под дверью –

так тоненько –   сверчок…

Оставим объясненья.

Кто ведает о том,

какие сновиденья

перед последним сном?

Я мало жил –   и много.

Там умер –   здесь воскрес.

Но где она, дорога

в родной Пелопоннес?

А жизнь всё безымянней,

и многие в тени.

И мы, будильщик ранний,

и мы с тобой одни.

Лишь рядом из поселка

сосновый скрип глухой

да поздняя поземка

по опали сухой…


1973

* * * («Еще помидорной рассаде…»)

On the fairest time of June.

Keats[1]

Еще помидорной рассаде

большие нужны костыли,

и щели в искрящей ограде

вьюном еще не заросли;

еще предзакатные краски

легки как однажды в году,

и пух одуванчиков майских

не тонет в июньском пруду.

Но так сумасшедше прекрасна

недолгая эта пора

и небо пустое так ясно

с вечерней зари до утра,

что, кажется, мельком, случайно

чего ни коснется рука –

и нет, и останется тайна

на пальцах, как тальк с мотылька.

О, лучше не трогай, не трогай.

Что правды? Иди как идешь

своей легкодумной дорогой

и тайны чужой не тревожь.

Довольно с тебя и окрайны,

и неба, и вспышек гвоздик.

Ты, может быть, сам не без тайны,

но, к счастью, ее не постиг.


1973

* * * («Заплачет иволга и зацветет жасмин…»)

Заплачет иволга и зацветет жасмин.

И догадаешься: ты в мире не один.

Так тишь колодезна. Так вёдро глубоко.

Гроза промчалась –   и прокисло молоко.

И дуб струящийся, вобравший небосвод,

как конь от мух, листвою нижнею прядет.

Живи как можется, вдыхай до ломоты

озон жасминовый и банный дух тщеты!

Тебе ли не было отпущено с лихвой?

Так слушай: иволга кричит над головой…


1973

Бывшим маршрутом

Я оторвался от своих корней,

а родина моя всё зеленей

чужой листвой шумит над головой!..


Не странно ли, на улице Лесной уже ни леса нет, ни лесопилок – булыжник да асфальт. Летит трамвай, на крышу тень кирпичная упала, и пыль, крутясь, вдогонку понеслась, и ветер, ветер… И жалеть не надо! Я так устал от самого себя, что только бы глядеть, глядеть, да слушать на поворотах скрежет осевой, да отмечать проездом: Квас. Газеты. Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк. Ваганьковское кладбище. Обратно. И ничего другого… Говорят, что парность – знак надежды. В этой жизни я главное, быть может, проглядел, а шум остался, неусыпный, долгий, тенистый шум, лесная благодать…

Как хочется под липой постоять,

под чистой липой –   и увидеть мать.

Она меня уже не узнает:

глядит в окно и всё чего-то ждет,

всё слушает, уставив наугад

свой напряженно-безучастный взгляд.

Еще жива, еще не умерла,

но душу в бедном теле изжила –

всю, за меня… И страшно сознавать,

что мне любви ее не оправдать.

И этот взгляд… За что? И почему?


Мне хорошо на людях одному. Скрипи, трамвай, греми в кольце железном! Скрипи-греми! Счастлив, кому дано из колеи осточертевшей выпасть и время на ходу остановить! Развоплощенность – это путь свободы. Как хочется в ладони зачерпнуть минуту-две, в пустую горсть вглядеться, держать, держать, ни капли не пролить. И как повеет чем-то… Лето, лето, весна цветов, пионы и бензин, искрят газоны, тянет травостоем, и запах детства слышен за квартал.

…А ночью, чтоб отец не увидал,

забраться на душистый сеновал

в конюшне милицейской и впотьмах –

змея! змея! – испытывая страх,

лежать на сене –   а покос лесной –

и каждый шорох чувствовать спиной.

И долго в небо черное глядеть.

Раскинуть руки –   и лететь, лететь

над красной водокачкой голубой,

над каланчой и заводской трубой,

над колокольней –   и рукой задеть

за колокол –   и раскачнется медь.

И вдруг очнуться: что это? И гуд,

и лошади копытами гребут…

И вспыхнет неба вольтовый квадрат –

удар! – и оглушительный раскат

всё сотрясет, и шелест налетит,

порыв, еще –   и ливень загудит…

О доблесть малых: страх, восторг и страх!

И топот, топот, топот в денниках.

А я мальчишка, мне двенадцать лет,

как выкидыш я выброшен на свет,

мне интересно жить еще, я мал,

я сам себя еще не осознал,

не знаю, что за грохоты гремят,

какие кони в темноте храпят –

из-под земли –   всё громче, всё грозней…


Я оторвался от своих корней, и эта память мне уже чужая, и я уже другой… Но что же, что издалека томит, не отпускает, а кружит, кружит? Что за дикий бег? Куда летит трамвай, и жизнь, и время? Что слышит мать из тишины своей, той тишины последней? Кто ответит? Я мир искал, а потерял себя, и на годах, как на конюшне старой, замок навешен… Как копыта бьют! Стучат! Стучат! Пусть выпрямят дорогу, пускай зальют асфальтом колею, а я свое дослушаю – Тишинский! – додумаю, а нет – так домолчу. А впрочем, хватит. Что там, Белорусский? Пора сходить. И снова этот шум:

Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…

 – Эй, гражданин, не мешкайте в дверях!

Проходит всё, и только остается

неслышный шелест, только шум в ушах…


1973

* * * («Радости нужен повод…»)

Радости нужен повод:

день ли рожденья, год

свадьбы –   гуляй, коль молод.

Горе само найдет.

Даром не потревожит,

лишних не скажет слов,

руку молчком положит,

глянет в глаза: готов?

Вздрогнешь как от ушиба,

жизнь пронесется вспять…

Вот и учись как рыба

воздух пустой глотать.

Начало 1970-х


Три стихотворения

I

Отца и мать двойным ударом

свалила смерть. Их сон глубок.

Теперь они в подлеске старом

лежат ногами на восток.

Лежат, а сбоку стынет лужа,

а сверху воронье кружит,

и шелестит венок: от мужа,

а муж в земле сырой лежит…


II

…И поглотила одна могила

вас друг за другом –   и холм сровняла.

И то, что жизнью недавно было,

теперь землею и снегом стало.

И не поверить, как это просто:

в дыму морозном, в ограде тесной

рядком два-оба –   среди погоста –

сугроб надгробный да крест железный.

И всё. И солнце в морозном дыме.

И от рожденья до смерти –   прочерк.

А я вас вижу еще живыми,

затянут намертво узелочек…

Спите спокойно. Теперь одни вы.

И голос давний, уйду ль, уеду:

 – Не забывай нас, пока мы живы,

не будет снегу –   не будет следу.

И стук какой-то. Окину взглядом

и догадаюсь: наверно, с ланки.

Каток кладбищенский где-то рядом,

колотят клюшки по мерзлой банке.

А снегу, снегу –   само сиянье!

Гляжу –   а вас и следы простыли.

Лишь снег остался да в поминанье

два красных яблока на могиле…


III

На бывшем пруду монастырском ребячий каток.

Кресты и ограды, а рядом канадки и клюшки.

Еще мы побегаем малость, подышим чуток,

пока не послышится судный удар колотушки!

Как жизнь эта мечется –   зимня, желанна, жалка,

но высшая мера часы роковые сверяет:

стучит колотушка –   и рядом удары с катка,

играют мальчишки –   и трубы играют, играют…


1974

Велосипеды

Что есть и что останется –   не знаю.

Как тень мелькает за ее спиной

стремительной, как вспыхивает солнце

на втулке колеса! Она легка

как бабочка, и на лету трепещет

крахмальный фартук белый –   догони!

И колея в черемушник ныряет,

и воздух, воздух хлещет и пьянит,

а я припал к рулю, верчу педали,

я догоню ее! Но нет, едва ли…

Как ненасытна жизнь в пятнадцать лет!

Записка в книге, зуд велосипедный –

и целый день томишься, и во сне

куда-то сломя голову несешься,

она на раме, ты в седле –   и прядь

отбившаяся горячит и дразнит,

а повернется –   губы и глаза,

глаза и губы –   и колючий шелест,

желанья полный, рама и седло –

и пустота!.. О, разрешенье плоти, –

так выбивает пробку к потолку

и раздраженно пузырится пена!

А мы, душа, другие знали сны,

но пролетели врозь велосипеды,

лишь имена Simpson и Diamant

еще тоской черемуховой веют,

послевоенной, злой…

                                  Но чтоб теперь,

теперь столкнуться на перроне: ты ли? –

и отшатнуться: круглое лицо,

прямая полногрудая фигура,

затянутая узким ремешком

как дачный саквояж, и зонт японский –

чужое всё! – и только твердый взгляд

как вызов да еще сухие губы

надменные…

                      Зачем, зачем всю жизнь

я догонял тебя? Теперь я знаю,

что первая любовь обречена,

но медлю почему-то… Так однажды

стоял я у киоска Porno-sex,

о принце Датском смутно вспоминая,

о вопле паровозном, о письме:

 – Я больше не люблю тебя, – а рядом

вечерний Копенгаген жил, и негр

глядел в киноглазок, и кто-то шею

тянул, чтоб оттеснить его, взглянуть,

увидеть нечто… Есть у нас секреты,

а тайны нет… Как вздрагивает зонт…

Нелепо говорить, молчать нелепо.

И хорошо, что поезд подошел.

 – Звони! – и двери стукнулись резиной…

Не может быть, чтоб я тебя любил.

Не может быть. Я ничего не помню.

Но отчего же так не по себе,

как будто в чем виновен? Нет, довольно,

довольно с нас и собственных забот!

И мне они дороже тех кошмарных

счастливых снов, какие только раз

сбываются, когда мы не готовы

для счастья…

                      А она еще летит

как бабочка, еще летит, мелькая,

непойманная, легкая такая…

А иногда мне хочется шепнуть

как на духу, всего два слова: время

убийца, а не лекарь…


1974

* * * («во сне я мимо школы проходил…»)

во сне я мимо школы проходил

и выдержать не в силах разрыдался


1976

* * * («Река темнеет в белых берегах…»)

Река темнеет в белых берегах.

Пронесся ледоход неторопливо

и тишина зыбучая в лугах

стоит недели за две до разлива.

Я что-то потерял. Но что и где?

………………………

И колесо колеблется в воде.


1973

* * * («…и дверь впотьмах привычную толкнул…»)

…и дверь впотьмах привычную толкнул –

а там и свет чужой, и странный гул –

куда я? где? – и с дикою догадкой

застолье оглядел невдалеке,

попятился –   и щелкнуло в замке.

И вот стою. И ручка под лопаткой.

А рядом шум, и гости за столом.

И подошел отец, сказал: – Пойдем.

Сюда, куда пришел, не опоздаешь.

Здесь все свои. – И место указал.

 – Но ты же умер! – я ему сказал.

А он: – Не говори, чего не знаешь.

Он сел, и я окинул стол с вином,

где круглый лук сочился в заливном

и маслянился мозговой горошек,

и мысль пронзила: это скорбный сход,

когда я увидал блины и мед

и холодец из поросячьих ножек.

Они сидели как одна семья,

в одних летах отцы и сыновья,

и я узнал их, внове узнавая,

и вздрогнул, и стакан застыл в руке:

я мать свою увидел в уголке,

она мне улыбнулась как живая.

В углу, с железной миской как всегда,

она сидела, странно молода,

и улыбалась про себя, но пятна

в подглазьях проступали всё ясней,

как будто жить грозило ей –   а ей

так не хотелось уходить обратно.

И я сказал: – Не ты со мной сейчас,

не вы со мной, но помысел о вас.

Но я приду –   и ты, отец, вернешься

под этот свет, и ты вернешься, мать!

 – Не говори, чего не можешь знать, –

услышал я, – узнаешь –   содрогнешься.

И встали все, подняв на посошок.

И я хотел подняться, но не мог.

Хотел, хотел –   но двери распахнулись

как в лифте, распахнулись и сошлись,

и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,

быстрей, быстрей –   и слезы навернулись.

И всех как смыло. Всех до одного.

Глаза поднял –   а рядом никого,

ни матери с отцом, ни поминанья,

лишь я один, да жизнь моя при мне,

да острый холодок на самом дне –

сознанье смерти или смерть сознанья.

И прожитому я подвел черту,

жизнь разделив на эту и на ту,

и полужизни опыт подытожил:

та жизнь была беспечна и легка,

легка, беспечна, молода, горька,

а этой жизни я еще не прожил.


1975

* * * («С чем проснешься? С судьбой и дорогой?..»)

С чем проснешься? С судьбой и дорогой?

Нет, пожалуй, с дорогой одной –

с той проселочной, пыльной, широкой,

полевой, затравевшей, лесной.

Ничего-то и не было, кроме

этой дьявольской тяги колес,

в небо взмывшей на аэродроме

или вылетевшей под откос.

А судьба –    это мера иная:

как поется, не свет в терему,

не бездомная песня ночная,

не слова про суму и тюрьму.

Нет, судьба-несудьба пощадила,

а дорога –    дорога была,

чтобы горше душа возлюбила

всё, что даром у жизни взяла.

И когда ты в тщете колченогой

ляжешь, тихий, на стол раскладной,

с чем останешься? Только с дорогой –

самой долгой, последней, родной…


1976

1

В прекрасную пору июня. Китс (англ.).

и звук, и отзвук: из разных книг

Подняться наверх