Читать книгу и звук, и отзвук: из разных книг - - Страница 15
«Из трех тетрадей». Книга стихов (1976)
Имя
Оглавление* * * («Я назову тобой бездомный год…»)
Я назову тобой бездомный год,
кочевий наших пестрый обиход,
и ночь в окне, и лампу на стене,
и тьму привычек, непонятных мне.
Я назову тобой разлив реки,
избыток жизни с привкусом тоски.
Пусть даже ты уйдешь – я не умру.
…и тень в жару, и зяблика в бору.
Пусть даже ты уйдешь – я буду знать,
что, названная, прибежишь опять,
хотя тебе и будет невдомек,
что я один, но я не одинок,
что ты как дух со мной наедине.
…и ночь в окне, и лампу на стене.
1966
* * * («Я и сам не пойму, что к чему…»)
Я и сам не пойму, что к чему:
как-то листья летят безоглядно,
что-то стало прохладно в дому.
Ну да что нам терять? Ну да ладно!
Ведь и так, изведясь без вины,
на окраине бабьего лета
мы пропаще с тобой влюблены –
да еще и потерянность эта!
Ведь и так в двух шагах от беды,
белой изморозью хорошея,
на траве проступают следы –
да еще эти пальцы на шее!
Для того ли нас в глушь занесло
и свело под случайною крышей,
чтобы после листвой занесло
и засыпало вьюгой притихшей?
Неужели когда-то потом
в этом крае, таком нелюдимом,
даже память затянет как льдом,
или пуще – развеется дымом?
Но представишь другую судьбу,
и следы, и порошу густую –
а, да что! – Закрывай-ка трубу,
всё и так прогорело вчистую!
1967
Баллада о реставраторе
Н. Воробьеву
Опять качаются над ребрами дворов
на белых ветках стаи черных воробьев.
Как скоморохи у боярского крыльца,
они качаются, покачиваются.
И – гайда! гайда! – с метой песьей головы
метет метелица по улицам Москвы.
И снег опричный заметает с головой
тупик кирпичный, переулок Угловой.
А наверху – под самой крышей – в мастерской
затворник дошлый горбит спину день-деньской.
Он в три погибели согнулся над доской
с улыбкой ангельской, с ухваткой воровской.
Он одержим сегодня зудом ремесла,
разводом линий, оперением крыла.
Среди летящих и парящих – хоть убей! –
он самый стреляный и черный воробей.
Пусть образ вечности олифою покрыт,
а он, прищурившись, на время поглядит.
Компресс наложит и, задумавшись, замрет
и три столетья вместе с марлей отвернет.
И только вздрогнет, как откроется впервой
печальный облик за печатью снеговой.
И только ахнет, как по замыслу Творца
лик сострадания проступит из лица.
Вот, друг мой, истина! Не тот сегодня век,
не та метелица, и улица, и снег.
Но, понимаешь ли, хотя и век не тот,
а не поймешь, в какую сторону метет.
К чему качаются над ребрами дворов
на белых ветках стаи черных воробьев?
Зачем, как сирины под дробью ледяной,
зрачки мазуриков шныряют за спиной?
Зло крыто охрою. История в крови.
Но ангел падший домогается любви.
И снег всё пристальней, но как бы ни мело,
утишим зло – у нас такое ремесло.
Проверим заново – ты кисть, а я перо.
Что нам в укор? Добро не может быть старо.
И кто-то в будущем таким же декабрем,
быть может, вспомнит нас – с печалью и добром.
1967
* * * («Я был разбужен третьим петухом…»)
Я был разбужен третьим петухом,
будильником, гремучими часами,
каким-то чертом, скачущим верхом
на лошади, и всеми голосами –
я был разбужен из небытия
с душою как сумою переметной.
И я услышал: это жизнь моя
меня звала, пока я спал как мертвый.
Была заря, и за рекою луг
сверкал росой, и зыбилось теченье,
и, пробуждаясь, было всё вокруг
исполнено иного назначенья.
Я видел: мир себя же самого
ломал и ладил волей своенравной.
И я подумал, глядя на него:
покуда он во мне, я в нем как равный.
Когда он вправду одухотворен
людским умом и разумом звериным,
да будет он не скопищем имен,
но Именем, всеобщим и единым!
1965
Обращение к шарманщику Шаво из духана «Бетани»
Аллаверды к тебе, мой милый!
Ты видишь, я еще не пьян,
а потому в пирушке мирной
хочу и я поднять стакан.
Ну кто не знает, северяне
не любят говорить красно.
Но этот запах из марани!
Но это красное вино!
Я век бы жил анахоретом,
но, если теплится огонь,
я так скажу: живи поэтом! –
и к сердцу прислоню ладонь.
Давай, Шаво, крути шарманку,
крути, выкручивай до дна!
Скажи, за душу наизнанку
не мало ли – глоток вина?
За душу ребрами наружу
не много ли – вина глоток?
Верти, верти, бери за душу,
лей родниковый кипяток…
Спасибо, друг! Ты видишь, милый,
как песне плачется легко
над грибоедовской могилой
и над могилою Нико.
Быть может, если будем живы,
мы вспомним как-нибудь потом,
как вызывающе красивы
мы были в дружестве своем.
Мы вспомним, как на горной выси,
смотря на гибельный предел,
мы пили за ночной Тбилиси,
а ты нам музыку вертел.
1967
* * * («Душа чему-то противостоит…»)
Душа чему-то противостоит –
безверью ли, тоске иль вырожденью,
но ей, как одинокому растенью,
в чужую тень склониться предстоит.
Взгляни, как сладко ягоды висят,
но слаще среди них чужая ветка.
– Малина ваша проросла в наш сад, –
через забор мне говорит соседка.
Да что малина, если с давних пор
и сорняки опутали округу,
и поле с лугом тянутся друг к другу,
и безоглядно тянется простор –
куда? к чему? не всё ли нам равно! –
к земле чужой или к звезде горящей,
к неведомой, но чаемой давно
какой-то бездне противостоящей…
…………..
…………..
…………..
…………..
1967
* * * («Я отходил от свежей памяти…»)
Я отходил от свежей памяти.
Не забывал, а забывался.
Бывало, выбираясь на люди,
молчал да в угол забивался.
И чай помешивая ложечкой,
вдруг вздрагивал как от укола:
то захолонеет под ложечкой,
то кипятком ошпарит горло.
И обожжет напоминание,
когда, не подавая виду,
войдет она на посмеяние,
гордячка, довершить обиду.
Она войдет в мое забвение
и руки белые заломит,
и как при солнечном затмении
на мирозданье псы завоют.
И расставаясь не оглянется,
и в пустоту уйдет как сгинет.
И час по часу год протянется.
И постепенно чай остынет.
Потом тоска моя как облако
в мороз рассеется из дому.
Потом ни имени, ни облика,
хотел бы вспомнить – да не помню…
1965
* * * («Отцветает миндаль, и айва уже следом цветет…»)
Отцветает миндаль, и айва уже следом цветет,
хорошо мне да жаль, что и этот мираж опадет;
и легко мне да грусть как сиверко снежит деревца,
всё проходит, но пусть золотится хоть эта пыльца.
Ты не вей, ветровей, не отряхивай цвета в садах,
хоть на миг пожалей этот белый и розовый прах;
хочешь море взволнуй, хочешь пыль над дорогами взвей,
только пуха не сдуй – это весть от подруги моей.
Как она далека, как боюсь я ее потерять,
и такая тоска – только имя ее повторять;
ах, не всё ли равно, чьей тоской этот прах воскрылен,
длинной веткой в окно постучать бы, да час неровен.
Ты на север махни с нерастаявших гор, снеговей,
и во двор заверни, осыпая с рябин снегирей;
может, глянет она и ни зги не увидит в окне,
скажет: – вот и весна! – и подумает вдруг обо мне…
1969
Ялта
* * * («А в нашем саду поселились вороны…»)
А в нашем саду поселились вороны.
Вьют гнезда. Ломают сушняк на дубах
и каркают так, что качаются кроны
от ора и в душу вселяется страх.
Да вправду ль вороны? Не спутать бы мастью,
не вспомнить бы зоркой приметы потом:
ворона к ненастью, а ворон к несчастью.
К чему же отец тычет в небо шестом?
Ах, Господи, что за содом! Неужели?
Не знаю, не знаю… Лишь в этот приезд
заметил, как мать и отец постарели.
Не знаю, не знаю, к чему этот шест.
…Как билось оно – не от той ли печали? –
над шумным гнездом вороное крыло!
А ветви шумели. А птицы кричали.
А солнце, весеннее солнце пекло.
Хоть гром бы свалился вороньей напастью!
Хоть ливень бы хлынул на наше жилье!
Ворона к ненастью, а ворон к несчастью.
Вороны иль вороны?
– Кыш, воронье!
1968
В грозу
Такое удушье стояло в ночи,
недаром весь вечер кричали грачи,
кричали, кричали, кричали истошно,
и было от грая уснуть невозможно.
Когда ж я уснул на какой-нибудь час,
раскатистый грохот пространство потряс,
и вжались пружины, – чтоб им провалиться! –
я раньше вскочил, чем успел пробудиться.
Лил ливень. Металась сирень за окном,
и крыша слепила зловещим огнем.
Я только очнулся, окно затворяя,
как вспыхнула вспышка, на миг озаряя
все мокрые крыши, весь вымокший сад,
и грянул – я так и отпрянул! – разряд,
и я, как цыпленок, забившись под клушу,
не знал, куда деть оробевшую душу.
Не так ли когда-то – конечно, не так! –
глядел Зороастр в ослепляющий мрак
из храма и, гневную чуя тревогу,
пророк выходил исповедаться Богу.
Лил ливень. Гремел за раскатом раскат.
А он подымал испытующий взгляд
и смерти искал, но ревнивая Сила
его – поборовшего робость – щадила.
Лил ливень. Металась сирень за окном.
И саднило душу совсем об ином.
…Металась, металась, металась тревожно,
и трепета было унять невозможно.
Казалось, весь мир трепетал под дождем,
а я всё следил – подождем, подождем! –
следил из окна с восхищеньем и злобой:
не хочешь ли выйти? Попробуй, попробуй…
1968
Барков
Храпел мясник среди пуховых облаков.
Летел ямщик на вороных по звездной шири.
А что же ты, иль оплошал, Иван Барков?
Опять посуду бил и горло драл в трактире.
А утром бил уже в Зарядье барабан.
Уже в рядах кричали лавочники с ражем.
А что же ты, иль не очухался, Иван?
Опять строчил срамные вирши под куражем.
Не тяжко пьянство, да похмелье тяжело:
набрешут досыту, а свалят на Баркова.
Такое семя крохоборское пошло,
что за пятак себя же выпороть готово.
Назвать по имени – срамнее не назвать!
Что Сумароков, не ученая ль ворона?
Недаром шляпу так и хочется сорвать:
– Привет, почтеннейший, от русского Скаррона!
И вам почтение, отцы гражданских од!
Травите олухов с дозволенным задором,
авось и вам по Божьей воле повезет
и петь забористо, и сдохнуть под забором.
Травите общество. Ручаюсь головой,
что вы воистину смелы до первой драки.
Но гром прокатит по булыжной мостовой,
и ваши дерзкие слова – под хвост собаке!
Но вздор накатит – и разденется душа,
и выйдет голая – берите на забаву.
Ах, Муза, Муза, – до чего же хороша! –
идет, бесстыжая, рукой прикрыв жураву.
1968
* * * («Когда в поселке свет потух…»)
Когда в поселке свет потух,
и прокричал со сна петух,
и прошумели ветви яблонь,
я, вздрогнув, ощутил на слух
тот пленный отчужденный дух,
который был природой явлен.
Стояла ночь, и лай собак
стихал, усугубляя мрак,
и, стихнув, не давал забыться,
и мысль неловко, кое-как
толкалась, как ручей в овраг,
ища, во что бы воплотиться.
Наверно, там, таясь за тьмой,
досадная себе самой,
она текла прямей и шире,
а я, ее исток прямой,
я так хотел, чтоб голос мой
как равный воплотился в мире.
Я так хотел найти слова
бесхитростного естества,
но чуждо, чуть касаясь слуха,
шуршала мокрая трава,
шумела черная листва –
свидетельства иного духа.
И в кадке с дождевой водой
дрожала ржавою звездой
живая бездна мирозданья.
Не я, не я, но кто другой,
склонясь над млечною грядой,
оставил здесь свое дыханье?
1968
Осенины
Так дышится легко, так далеко глядится,
что, кажется, вот-вот напишется страница.
О чем? Поди скажи! О том, как безутешно
повернута на юг открытая скворешня?
Или о том, как гром окраинами бродит,
и листопад идет, и молодость проходит?
Что скажешь? Как поймешь? Возьмешь ли грех на душу
нарушить тишину? – И словом не нарушу!
Лишь длинно погляжу на снявшуюся стаю,
как будто этот мир и сам я покидаю.
И оброню перо, и сердцем просветлею,
и – разом – подымусь над участью своею.
Я жил. И я ушел. И нет меня в помине.
И тень моя скользит неслышно по равнине.
И так мне высоко, что это ли не чудо –
оборотись – глядеть с улыбкою оттуда?
1968
* * * («Всю ночь громыхал водосток…»)
Всю ночь громыхал водосток,
лилось через край из кадушки,
кололо перо из подушки –
и мне не спалось. Я не мог
согреться и еле дремал,
под бок подоткнув одеяло,
и что-то меня донимало,
а что – я едва понимал.
Шел снег вперемежку с дождем,
светало, и в ситничке редком
я видел себя малолетком
в том ситцевом городе, в том
чужом полуночном саду,
где были знакомы все щели,
где яблоки райские зрели –
ах, как они вязли во рту!
Я видел Покровский бульвар,
бездомность, и юность больную,
и женщину немолодую,
и первый восторг, и кошмар
познанья: – Не хочешь ранет? –
Нелепица мысль бередила,
и жалко мне юности было
и тех неприкаянных лет.
Мне грустен был прежний удел,
но дорог. Какая досада,
что яблок из райского сада
мне больше не рвать. Я глядел
на тридцатилетний итог
с надеждой и смутной виною
и слушал, как пахнет весною
шумящий внизу водосток.
Ну что же! Я видел насквозь
все сроки – и не отрекался.
Нечаянно дождь оборвался,
а в кадку лилось и лилось.
И думал я, слушая шум,
быть может, впервые свободно
о жизни – и всё что угодно
легко приходило на ум.
1969
* * * («…Я слышу, слышу родину свою!..»)
…Я слышу, слышу родину свою!
Вдоль ровных лип, вдоль стриженых заборов
брожу и – хоть убей! – не узнаю
ни тех дворов, ни птичьих коридоров.
Здесь дом снесли, тут вырубили сад,
там под фундамент яму раскопали,
но дождь прошел – и в будущем подвале
еще ныряет выводок утят.
И грустно мне. Каких искать примет?
Я этот город знал не понаслышке,
а он другой: ни старых улиц нет,
ни вечного пожарника на вышке.
Так многого вокруг недостает,
что кажется, терять уже не больно.
И долговязо смотрит колокольня
на кладбище и мебельный завод.
На берегу, где высился собор,
она стоит как памятник терпенью,
ни кирпичом, ни камнем не в укор
своей земле. А день цветет сиренью.
А над землею майские жуки
жужжат, жужжат, и в сумерках белёсых
просвечивают листья на березах.
Ах, Боже мой, как дни-то высоки!
Как заросли упруги: только тронь –
и обдадут, чтоб было неповадно.
И бабочки опять летят в огонь.
И снова жизнь свежа и безоглядна.
Везде, во всем, куда ни оглянусь,
она трепещет в пагубе цветенья.
И каждый куст не терпит повторенья –
шумит, шумит… И я не повторюсь!
1969
* * * («Как торопится жизнь! Не вчера ли)
Как торопится жизнь! Не вчера ли
ветки торкались в изморозь рам,
а сегодня уже разметали
брачный пух по зеленым дворам.
– Горько! Горько! – и в пьяном веселье
чья-то свадьба колотит горшки.
– Горько! Горько! – еще на похмелье
желчь измены и горечь тоски.
Ну да что! В этом мире цветущем
так легко на душе, так светло,
что не хочется знать о грядущем
или думать о том, что прошло.
Хороша эта жадная воля –
не загадывать век наперед,
всё теперь – и любовь, и застолье,
потому что и это пройдет.
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят!
1969
* * * («Когда гюрза встает под выстрел…»)
Когда гюрза встает под выстрел,
гипнотизаруя заряд,
каким восторгом злобной мысли
глаза змеиные горят!
Когда ты, ветреная, мимо
пройдешь, небрежно бросив взгляд,
о, как глаза мои змеино
в тебе врага боготворят!
1966
* * * («Скажи, художник, легок ли секрет…»)
Б. Биргеру
Скажи, художник, легок ли секрет
по совести влачить достаток бедный?
Чердак твой гол: топчан, да чайник медный,
да на мольберте сохнущий портрет.
Двух светлых пятен инистый валёр.
Рука и лоб. И взгляд – еще в сомненье,
еще в потемках мысли, но мгновенье –
и озарится, и глядит в упор.
Глядит, а в нем такая полнота
художества и щедрость обнаженья,
что каждым нервом чувствуешь движенье
почти одушевленного холста.
О много ль надо, чтоб понять душе
свою заботу? Хватит для примера
того, что есть: холста, да глазомера,
да неба на последнем этаже.
А там, какое б ни было житье, –
единый коридор, одна дорога:
до врат Дахау, до престола Бога,
до вернисажа. Каждому свое!
1969
* * * («На окраине кладбища, где начинается поле…»)
На окраине кладбища, где начинается поле,
бродят козы и в редком подлеске дрожит тишина.
Убирают картошку, и тянет ботвой с огородов,
и за каждым пригорком начертана чья-то судьба.
Мне не скоро еще! Для чего же так долго гляжу я
в бередящий простор, на распятья железных антенн
и чего-то всё жду?.. То ли сойку спугну мимоходом,
то ли друга умершего вспомню – и как бы очнусь
ото сна: где я? что я? Иду – и не знаю дороги,
только слышу, как воздух горчит, как лопата стучит,
отдаваясь в листве. И спокойствие мало-помалу
за ходьбою приходит ко мне. Возвратившись домой,
выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване
и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть,
как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу
лес и дым и пасущихся коз… Далеко-далеко
колокольня белеется. В сумерках стадо пригнали.
Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо:
расцветает сирень и уже посадили картошку,
окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода,
и поет патефон, и какая-то женщина плачет,
и я осенью в школу пойду – хорошо-хорошо!..
…Ходят ходики… В сумерках ранних склонилась старуха.
Боже мой, как согнуло тебя, дорогая моя.
Где сиреневый вечер?
Где радость надежды?
Где козья погудка?
Скрип часов… Тишина… Тишина.
1969
* * * («…И мы где-то жили на этой земле…»)
…И мы где-то жили на этой земле.
Не здесь ли, где в птичьем овраге
росли волчьи ягоды и на стекле
звезда холодела во мраке?
Не там ли, где в сумерках, красный как язь,
гудком пароход надрывался,
и нефть отливала, и бакен, двоясь,
на черной волне колыхался?
А может быть, там, где меж тесных громад
под гнетом родным и постылым
мы дни изживали свои, где разлад
с собой был тошнее, чем с миром?
Кто знает? К чему ворошить этот прах!
Ведь то, что в сердца колотило,
быльем поросло на зеленых буграх
и волчьим вином забродило.
И ясно: на этой земле никогда
тебя, мой товарищ, не будет.
Лишь память, аукаясь как сирота,
предчувствия поздние будит…
1970