Читать книгу Сродники - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 4

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава 2 Хозяйская дочь

Оглавление

В то утро, когда Дамиан впервые узрел Арабеллу, марево над Грейвуд-Холлом застыло столь плотным саваном, что невозможно было различить собственных ладоней, простёртых пред собой. Я замерла у кухонного окна; мнилось, мироздание испустило дух, и за этой белесой стеной более не обреталось ничего — ни конюшен, ни топей, ни дальней веси, где по воскресеньям уныло звонит колокол. Само небо вот уже третью седмицу скрывалось от нас за непроницаемой, свинцовой пеленой, и даже самые отчаянные птицы перестали подавать голос, словно понимали: в этом белом молчании любой звук будет кощунством.

Я несла поднос с завтраком в её покои, как делала это каждое утро вот уже девятнадцать лет — с той самой ночи, когда Арабелла ворвалась в этот мир под завывание шторма, огласившего окрестности таким рёвом, словно сам Господь гневался на Грейвуд-Холл за некие прегрешения, сокрытые от нашего разумения. Поднос в моих руках был привычно тяжёл: фарфоровая чаша с блюдцем, на котором была выписана тонкая синяя ветка чертополоха — фамильный узор Грейвудов; заварочный чайник под вязаной грелкой, молочник в форме крошечного кувшинчика и мёд из нашей пасеки — тёмный, густой, пахнущий вереском и той особенной, болотной сладостью, которую не спутать ни с чем. Масло этой осенью сбивалось плохо, потому что коровы были беспокойны и молоко у них было горьковатым на вкус.

Всё это я расставляла каждое утро в одном и том же порядке, и этот порядок был для меня такой же незыблемой частью бытия, как смена дня и ночи или как тот факт, что болота за окном всегда будут дышать своим тяжёлым, влажным дыханием. Я знала каждую трещинку на фарфоре, каждый скол на блюдце, каждое пятнышко на серебряной ложке. Я знала, что Арабелла сначала отхлебнёт глоток чая, поморщится, если он слишком горяч, потом положит в него две ложки сахара и добавит мёда — всегда мёда, — и только после этого возьмётся за хлеб. Я знала, что она никогда не съедает больше половины, что вторую половину я потом найду на тарелке, надкушенной с одного края и аккуратно положенной обратно, словно она хотела обмануть меня, заставить поверить, что ела с аппетитом. Я знала всё это, как знают своё ремесло или как знают дорогу домой в самую тёмную ночь.

В коридоре властвовал извечный дух воска и ветхого дерева. Половицы стенали под моими стопами с тем привычным, умиротворяющим ритмом — звуком, коего я постигла до последней ноты, точно голос матери или шелест дождя за окном в невозвратные дни детства. Я шествовала медлительно, дабы не пролить ни капли из фарфоровой чаши, и помыслы мои невольно сплетались в знакомую вязь: о том, что ныне, равно как и в миновавшие дни, и как пребудет в грядущем, Арабелла затворилась в своих покоях с фолиантом, и бытие для неё струится безмятежно, точно хрустальная влага в старом, ухоженном пруду, где нет места ни бурям, ни течениям, ни той коварной бездне, что таится в недрах наших топей.

Я размышляла о том, что в скором времени, вероятно, прибудет мистер Хоторн с очередным подношением из роз своей оранжереи и своими праздными, благопристойными речами о погоде; о том, как благостно, что марево наконец рассеивается — хотя оно никогда не рассеивается окончательно, и все мы причастны к сей истине, но никто не дерзает облечь её в глаголы. Я помышляла о том, что грядущая зима обещает быть долгой и суровой, и что востребуется извлечь из недр сундуков тяжкие шерстяные покровы, кои мы бережём на случай, когда стужа делается столь исступлённой, что даже в самых согретых чертогах дыхание обращается в белесые облака пара. И что надлежит удостовериться, не покусилась ли моль на те меха, коих ныне никто не носит, но которые всё ещё безмолвно почивают в гардеробной, точно напоминание о тех временах, когда Грейвуд-Холл полнился гостями и ликованием, а не этой тягучей, липкой тишиной, что оседает на плечи обременительным, влажным саваном.

Я предавалась сим размышлениям лишь для того, дабы не помышлять о ином: о том, как минувшей ночью некто потряс нашу дверь монументальным ударом, и Ричард впустил сего странника с той непостижимой, пугающей покорностью, словно ожидал этого зова всё своё земное поприще.

Я гнала от себя память о том, как в это утро, минуя конюшню, я лицезрела старого Джона, застывшего у входа — он взирал внутрь с выражением, коего я не в силах была дешифровать: то не был ни страх, ни гнев, но нечто запредельное, принудившее меня ускорить шаг и не оборачиваться.

Дверь в покои Арабеллы оказалась приоткрыта — и сие обстоятельство уже мнилось мне предзнаменованием беды. Арабелла неизменно запиралась на засов, когда созерцала свои книги, не допуская ни малейшего вторжения в своё затворничество. Она твердила, что книга — это целое мироздание, и вступать в него надлежит с тем же благоговением, с коим входят в храм — без суеты и с сердечным трепетом. «Ты ведь не вознамеришься прерывать пастыря на середине его проповеди, Агнес?» — вопрошала она, и я не находила слов для ответа, ибо в церковь она шествовала редко, а читала ежечасно, и для неё, мнилось, сии занятия были облачены в единую святость.

Я толкнула створку плечом, вошла и замерла на пороге, чувствуя, как нечто в привычной картине этого утра сдвинулось. То было неуловимое ощущение — так случается, когда входишь в чертог, где кто-то только что проливал слезы: воздух преображается, становится тяжким, насыщенным чем-то, чего в нём не обреталось мгновение назад. В покоях Арабеллы воздух был именно таким — густым, напряжённым, словно она не просто созерцала фолиант, а вела невидимый, роковой диалог с тем, кто был сокрыт от моего взора.

В комнате властвовал тот особенный, тягучий полумрак, коий Арабелла столь ценила. Тяжёлые портьеры из тёмно-зелёного бархата, расшитого серебряной нитью, были задвинуты почти до половины, пропуская лишь узкую полосу серого, больного света, что падал на старый дубовый стол, загромождённый книгами. В этом приглушённом, молочном сиянии всё мнилось зыбким, нереальным — точно комната обернулась подводным гротом, а Арабелла — её единственной затворницей, заточённой здесь по собственной воле. Стены, оклеенные бледными обоями с серебристым узором, выглядели влажными, как кладка старого колодца, и даже пламя в камине, кое я разожгла ещё на рассвете, не могло изгнать сию сырость — огонь лишь метался в топке, отбрасывая на стены исполинские, дрожащие тени. Они делали комнату ещё более схожей с подводным царством, где царят свои законы и своё, особенное время.

На столике у кресла, укрытом салфеткой, которую Арабелла сама вышивала прошлой весной — тонкие стебли полевых цветов, ещё неловкие, но уже обещающие талант, -покоилась чаша с чаем. Я приметила её мгновенно, ибо самолично заваривала сей настой и ведала, каков он в цвете, когда горяч — тёмно-янтарный, почти коричневый, с тонкой светлой пеной -и каким он преображается в тёмную, горькую жижу, кою пристало вылить разве что в свинарник или на грядки для отпугивания слизней. Ныне он был именно таков: тёмный, маслянистый, с плёнкой на поверхности, что лопалась мелкими пузырьками при малейшем колебании воздуха.

Арабелла покоилась в глубоком кресле у окна, поджав под себя ноги и укрыв колени пледом, коий я собственноручно связала для неё три зимы назад, когда стужа была особенно лютой. Плед был серым, с узором из мелких кос, кои я вывязывала долгими вечерами у кухонного очага, внимая вою ветра в трубе, оплакивающему нечто, недоступное моему разумению. Я создавала его, дабы она не ведала озноба, дабы в мире обреталось нечто тёплое и мягкое, способное согреть её, когда меня более не будет рядом. Я часто размышляла о сём: о том, что однажды я отойду в вечность, а сей покров останется, и она будет кутаться в него, воскрешая меня в памяти. Я не ведала тогда, что детей у неё не пребудет — или пребудут, но не такие, как я мнила в своём уповании, — и что плед сей обратится в пепел вместе с домом, или истлеет в болотной жиже, как истлевают все тщетные вещи, кои мы оставляем после себя.

В дланях она сжимала книгу — «Сад утраченных теней», роман, присланный миссис Блэквуд из Мортона с запиской, перевязанной шёлковой лентой. Я помнила, как Арабелла тогда поморщилась, точно ей предложили несвежие яства, и отринула книгу на столик у двери, где та почивала три дня под слоем пыли. Я тогда помыслила: «И благостно, нечего отравлять разум глупостями, покуда есть Писание и труды философов». Но после, очевидно, любопытство возобладало.

Вот уже третью седмицу она не расставалась с сим романом, и я не ведала, радоваться тому или скорбеть. Ум её был живым, острым, требовавшим пищи, как огонь требует дров. Но я помнила сказания о рыцарях Круглого стола и истории о святых, кои она читала в отрочестве -там мир был ясен, любовь вознаграждалась, а страдание было облачено в смысл. В романах же миссис Блэквуд всё было иначе: там люди изнывали без причины, алкали любви тех, кто был им чужд, и угасали в финале, не оставив после себя ничего, кроме слез.

Ныне Арабелла предавалась чтению с какой-то особенной, почти болезненной сосредоточенностью. Персты её, тонкие и прозрачные, как у всех Грейвудов, сжимали корешок столь неистово, что побелели костяшки; мне мнилось, сожми она их ещё крепче — и переломит книгу пополам, точно сухую ветвь. Она склонилась над страницей так низко, что иссиня-чёрные пряди волос пали на щёки, сокрыв лик, и я зрела лишь её чело -белое, гладкое, лишённое морщин, коих в девятнадцать лет и не обретается. И всё же мне чудилось, что на этом лбу уже проступает некая тень — та самая горькая борозда, что прорезала лицо её матери в последние дни её земного срока.

На столике, подле остывшего настоя, покоилась тарелка с надкушенным хлебом — я не обманулась, она не съела и половины, -и вазочка с мёдом, коего она и не коснулась. Свечи в серебряном подсвечнике угасали, воск стекал по их бокам неровными каплями, застывшими, точно слёзы. В воздухе властвовал дух старых книг — тот особенный, сладостно-горький аромат пожелтевших страниц и кожаных переплётов, что неизменно сопутствовал Арабелле. К нему примешивался запах сушёных роз, почивавших в хрустале на туалетном столике. То были останки букета, принесённого мистером Хоторном минувшей весной; Арабелла, к моему изумлению, не отринула их, а высушила, сохранив в своём затворничестве. Я не ведала, что сие знаменовало: быть может, пустоту, а быть может — то, что в её отчуждённости таилось место для некой странной, непостижимой мне нежности.

— Дитя моё, -произнесла я, водружая поднос на комод и приближаясь к ней. Голос мой звучал ровно, хотя внутри всё сжалось от неясного, свинцового предчувствия. — Ты вновь не причастилась чая. Он остыл час назад, а может, и более. Я сотворю свежий, едва спущусь в поварню. И хлеб твой не тронут. Тебе надлежит вкушать пищу, Арабелла. Ты и так худа, точно тростинка, а осенью востребуются силы. Ты ведь ведаешь, зимы в наших пределах долгие. Коли не наберёшься крепости ныне, к весне станешь изнывать в лихорадке, как в тот год, когда тебе минуло десять, и я три ночи не отходила от твоего изголовья, отирая тебя влажной ветошью и творя молитвы, кои, верно, не достигали небес, ибо были слишком немощны и полны испуга.

Ответа не последовало. Арабелла даже не вознесла чела — лишь персты судорожно дрогнули на странице. Я приметила, как взор замер на единой строчке. Очи, прежде столь стремительно и алчно бегавшие по бумаге, впивавшиеся в каждое слово с хищной страстью -ныне пребывали недвижны. Мнилось, воспитанница не созерцала текст, а вглядывалась в самую глубь, тщась различить сокрытое меж строк. Нечто, оставленное автором недосказанным, или, быть может, начертанное не им, а кем-то иным — невидимым и всезнающим.

В комнате сделалось так тихо, что слышно было, как оплывает воск в подсвечнике — с едва уловимым шипением. Тишина эта была недоброй. Она не сулила покоя, а выжидала, точно зверь перед прыжком. В этом безмолвии, разлившемся по покоям Грейвуд-Холла, я физически ощутила: Арабелла замерла, обратившись в единый слух.

Её суть более не принадлежала этой комнате, креслу или роману. Госпожа пребывала там, за окном, во власти марева, коий упорно не желал рассеиваться.

— Арабелла, — позвала я громче, касаясь её плеча. Рука моя предательски дрожала. Воспитанница приметила это мгновенно — она всегда подмечала малейший сбой в моем дыхании, даже если хранила маску безразличия. — Что с тобой, дитя? Ты бледнее обычного. Уж не дурно ли тебе? Быть может, вернулись те приступы боли, что терзали тебя в минувшем году, когда лекарь из Мортона пенял на застойный воздух и твоё нежелание покидать сии стены?

Она вздрогнула, точно путник, внезапно возвращённый из запредельных странствий. Вскинула голову, и я узрела её лик — отмеченный той прозрачной белизной, коя была родовым клеймом Грейвудов. На скулах горел лихорадочный румянец, не предвещавший блага. Очи -огромные, бездонные, уходящие в самую толщу земли, где почивают древние корни и дышит первобытная тьма, — были распахнуты широко. В их глубине застыло выражение, коего я не могла дешифровать. Не страх и не радость. Нечто иное, от чего у меня похолодело в груди. «Господи, -промелькнуло в помыслах, — неужели она зрит то же, что видела её мать в предсмертные часы? Неужели тлен, сжёгший родительницу изнутри, передался и дочери?»

— Агнес, -произнесла она, и голос её был глух, точно доносился из-под толщи воды, из того самого колодца, в коий я страшилась заглядывать. — Ты не слышала?

— Что я должна была услышать? — вопросила я, хотя в тот же миг истина открылась мне.

Слух мой, за сорок лет привыкший различать каждый вздох дома, уже уловил то, что прервало её чтение. То, что обратило тишину в ожидание.

За окном раздался звук.

Звук был резким, металлическим, пронзительным — из тех, что принуждают зажать уши, хотя в них нет прямой угрозы. То был скрежет точильного камня о сталь. Кто-то во дворе правил косу или нож, сдирая ржавчину и грязь, накопленные неделями безделья. Грубый, чужеродный шум не имел ничего общего с привычным утренним гулом Грейвуд-Холла: мерным стуком дровосека, к которому дом привык, как старик к утренней ломоте в суставах, или скрипом колодезного журавля, убаюкивающим, точно колыбельная. Этот звук был иным. Слишком настойчивым, слишком… живым. Он ворвался в симфонию Грейвуда фальшивым аккордом, предвещая, что скоро вся музыка пойдёт прахом.

Арабелла уже была на ногах. Я не приметила, как она отринула плед и пересекла чертог. Она двигалась с той порывистой лёгкостью, что всегда устрашала меня -точно не шла, а скользила над половицами, сотканая из того же марева, что клубилось за окнами. Она замерла у проема, рывком отдернув тяжелую портьеру. Свет, хлынувший в комнату, был столь неожиданным после полумрака, что я невольно зажмурилась. А когда разомкнула веки -увидела её спину: прямую, напряжённую, какой она не бывала даже в часы скорби по матери.

Хозяйка стояла, вцепившись перстами в дубовую раму, и взирала вниз, туда, где в тумане совершался труд. Я видела её профиль — бледный, заострённый, с тёмной прядью, павшей на щеку. Губы были плотно сжаты, а в глазах полыхало нечто, чему я не находила имени. Не любопытство и не страх. Жадность. Та самая хищная жадность, с какой она поглощала свои фолианты, желая вобрать в себя все смыслы и тайны разом.

— Агнес, -произнесла она, не оборачиваясь. Голос её был тихим, почти шепотом, но от этого шепота у меня замерло сердце.- Кто это? — вопросила она.

— Новый конюх, -отозвалась я, тщась придать голосу будничность, точно появление сего странника из ночного марева было делом обыденным. — Мистер Грейвуд доставил его вчера. Из Мортона, должно быть, или из иных пределов. Положил ему в подмогу старому Джону -конюшни запущены, а у Джона ныне и руки не те, и взор затуманился. Хозяин рассудил, что помощник востребуется.

— Конюх, -повторила она, и в слове этом просквозило некое иное, чуждое звучание, точно она пробовала его на вкус, примеряла к себе, силясь постичь сокрытый в нем смысл. — Он… трудился у нас прежде?

— Нет, -отрезала я. — Явила его полночь. Мистер Грейвуд определил ему ложе в конюшне, покуда тот не докажет свою годность. Старый Джон, разумеется, ворчит — он неизменно ропщет, стоит миропорядку пошатнуться. Ты ведь ведаешь его нрав. Он негодовал, когда я переместила утварь на кухне, и когда отец твой велел подстричь липы, и когда прибыли кони из Лондона. Поворчит и смирится. Все смиряются.

Арабелла хранила обет молчания. Она взирала вниз, и я приметила, как персты её, покоившиеся на подоконнике, бьёт мелкая, едва различимая дрожь — ту мог уловить лишь мой взор, коий годами изучал каждый её жест и каждый вздох. Я приблизилась, застыла подле неё и тоже обратила взор к окну.

Он был там. Внизу, во дворе, коий туман нехотя освобождал из своих объятий, оставляя на камнях мокрые, мерцающие разводы, подобные следу исполинской, утомлённой улитки. Он замер у коновязи, на извечном месте старого Джона, и в движениях его сквозило нечто, принудившее меня оцепенеть. Он трудился безмолвно, сосредоточенно, с той пугающей, хищной плавностью, коя не вязалась с его измождённым ликом и тем рубищем, что всё ещё цеплялось за его плоть. Грязь, мнилось, въелась в его кожу столь глубоко, что её не под силу было избыть и ледяной водой из бадьи. Он не суетился, подобно Джону, коий вечно кряхтел и ронял инструмент, проклиная немощь. Только делал дело. И делал его так, точно руки его обладали собственной памятью, не нуждаясь в подсказках ни от разума, ни от глаз.

— О н не похож на конюха, -произнесла Арабелла. В голосе её просквозило нечто, чего я не чаяла услышать. Не пренебрежение и не удивление — иное. То, чему она сама, вероятно, не дерзала дать имя.

— Все конюхи походят на конюхов, — отрезала я, хотя сознавала лживость своих слов. Джон походил на конюха, ибо само естество его, руки и походка, вопияли о призвании. Этот же странник… он мнился тем, кто прежде был облечён иной сутью, а ныне, утратив всё, лишь лицедействует в роли слуги. Но я не могла исповедаться в сём Арабелле. Не могла изречь, что он исторгнут болотами, что от него веет дёгтем и сырым торфом, а в очах его застыло нечто, принуждающее креститься и отводить взор. Не могла сказать, что Ричард взирал на него так, точно воскрешал в памяти забытое, но не избытое до конца.

— Вчера бушевал шторм, — Арабелла не вопрошала, она утверждала, точно поверяя истину, коей уже была причастна. — В такое ненастье из Мортона не ездят. Тракты размыты, марево таково, что в трех шагах сокрыт мир. Кто дерзнёт наниматься в конюхи в подобную полночь?

— Быть может, он прибыл ранее, — слова застревали в моем горле, делаясь тяжкими и неповоротливыми, как камни. — Быть может, выжидал в веси, покуда стихия не утихнет. А может, мистер Грейвуд доставил его из самого Лондона. Ты ведь ведаешь: в столице алчущие крова не смотрят на небо. Когда голод терзает чрево, ты идешь в любую погоду.

Она обратилась ко мне, и я узрела её лик совсем близко — бледный, натянутый, с тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. В её очах — огромных, бездонных — застыло то, чего я прежде не лицезрела. Не страх и не любопытство. Ожидание. Такое же, с каким Ричард взирал на порог, прежде чем отринуть засов. Такое же, какое, верно, блуждало во взоре её матери, когда за час до родов она созерцала мглу за окном. Помню, я вопросила её тогда: «Что ты видишь, госпожа?». А она отозвалась: «Смерть. И жизнь. И нечто иное. Нечто, чему нет названия.

— Агнес, -произнесла она, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалось нечто, от чего у меня сжалось сердце. — Ты веришь в то, что люди приходят в нашу юдоль не случайно? Что есть некто, направляющий их стопы? Что каждый стук в дверь — не просто звук, а знамение?

— Я верю, что Господь ведёт нас, — отозвалась я, чувствуя, как сухость во рту мешает глаголать, как слова делаются чужими. — Верю, что у всего обретается причина и свой срок. Время рождаться и время отходить в вечность. Время насаждать и время искоренять посаженное. Время молчать и время подавать голос.

— А время любить? -вопросила она, и в вопросе сем было нечто, от чего у меня перехватило дыхание. — Время любить и время исполняться ненависти. Время брани и время миру. Всему свой час, Агнес. Всему свой час.

Она вновь обратилась к окну. Внизу, во дворе, Дамиан завершил труд и ныне вскидывал на плечо тяжкое седло, кое старый Джон неизменно таскал с натугой, проклиная Грейвудов и их исполинских коней. Он совершил сие единым движением -легко, свободно, точно седло весило не более пуховой подушки. Я приметила, как напряглись мышцы на его спине под мокрой ветошью рубахи, как они перекатились под кожей, точно живые узлы, как расправились плечи, когда он выпрямился во весь свой пугающий рост. Я приметила, как персты Арабеллы, лежавшие на подоконнике, сжались столь яростно, что побелели костяшки. Я приметила, как она пресекла своё дыхание.

— Иди, Агнес, — бросила она, не оборачиваясь. — Я снизойду позже. Мне надлежит… мне надлежит завершить главу.

Я сомкнула книгу и долгие минуты пребывала в оцепенении, взирая сквозь стекло на марево, что упорно не желало рассеиваться.

«Время любить», — пульсировало в моем сознании. -«Время любить».

И я взывала к небесам лишь об одном — дабы эта страсть не обернулась для всех нас временем умирать.

Я приняла поднос с остывшим настоем. Замерла на мгновение, созерцая её спину — прямую, напряжённую, ставшую мне внезапно чужой. Алкала изречь нечто веское, нечто, способное преградить ей путь, защитить, уберечь от грядущего. Но глаголы не шли. Лишь единственное речение, древнее, как само мироздание, всплыло в чертогах памяти -слова Писания, некогда мнившиеся мне лишь поэтическим маревом. Ныне же они жгли уста, точно раскалённое железо.

Время любить, -прошептала я, покидая покои. — Время любить и время умирать.

Она не отозвалась. Быть может, не вняла. Быть может, вняла, но предпочла обет молчания. А быть может, знала сокровенное, недоступное мне: что час исхода уже настал, что он замер на пороге и ждал соизволения войти, подобно тому страннику минувшей ночью.

Я снизошла вниз. Оставила поднос на кухонном столе. Опустилась на скамью у очага, взирая на пламя, кое уже угасало, обращаясь в сонм багровых, пульсирующих углей. Я созерцала их тление и помышляла о том, что в чертогах наверху Арабелла сомкнула светский роман, отринула его и возложила длани на иное — тяжкое, в тёмном кожаном переплёте, с медными застёжками, кои лязгнули, точно засовы темницы. Она раскрыла фолиант на той самой странице, где начертано о сроках. Она вбирала текст, и уста её беззвучно шевелились, вторя словам, кои я ведала наизусть, но коих никогда не постигала до последнего предела.

Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время искоренять посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время ликовать; время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время расточать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время глаголать; время любить и время ненавидеть; время брани и время миру.

Арабелла сомкнула фолиант, опустила его на колени и замерла, вперив взор в окно. Марево за стеклом не рассеивалось; оно стояло плотной белой стеной, скрывая мир, но воспитанница ведала — он там. Он совершал свой труд во дворе. Он явился. И ныне ничто не подлежало изменению.

Я же сидела в поварне, созерцая угасающее пламя, и помышляла о том, что некогда, в невозвратную пору, я тоже была юна. Я тоже томилась ожиданием чего-то, что должно было перевернуть мироздание. Я ждала, но сие не свершилось. Или свершилось, но миновало меня. Или же я не дешифровала знамение, ибо оно не походило на книжные сказания. Ныне я застыла здесь, старая, изнурённая, с дланями, кои помнят изгиб каждой ложки и скол каждой чаши в этом доме. Я осознавала: время, ворвавшееся ныне под наши своды, было не моим. Оно принадлежало ей. Арабелле. И я была лишена власти остановить его бег.

Сродники

Подняться наверх