Читать книгу Сродники - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 5
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава 3 Взгляды
ОглавлениеВ тот день, когда Дамиан впервые воззрел на Арабеллу так, как не подобает слуге взирать на госпожу, я замерла у кухонного окна. Я ощущала физически: время ломается. Не замирает — ломается, точно сухая ветвь, кою перегибают чрез колено; я слышала сей костяной треск, предвещающий, что былое не возвратится. Минуты тянулись, точно густая патока в урожайные годы -они цеплялись друг за друга, спотыкались, падали, и в каждом их движении сквозило нечто предсмертное. То было спокойствие затравленного зайца, коий уже не ищет спасения, ибо осознал неизбежность финала.
Арабелла отринула книгу. Тяжёлый удар фолианта о подушки, обитые выцветшим штофом, долетел до кухни коротким выстрелом. То был первый удар молота, возводящего эшафот. Я вцепилась в подоконник столь яростно, что побелели костяшки, и ждала. Я ведала: это свершится. Знала с той секунды, когда Дамиан осквернил порог своим присутствием, когда Ричард признал в нём Рок, когда туман сделался столь плотным, что мы начали в нем тонуть -медленно и неотвратимо.
Шаги на лестнице — быстрые, сбивчивые, почти бегущие — прорезали тишину залов. Арабелла никогда не ведала спешки; она неизменно плыла над половицами, как все Грейвуды, кои веками учились не тревожить прах предков. Ныне же она бежала. Я дешифровала звук её стоп — босых, я поняла это по мягкому, влажному шлепку голой пятки о старый дуб. Она летела через ступени, пропуская каждую вторую, точно дитя на зов запретного. Я выглянула в коридор и узрела её спину — прямую, натянутую струной. Светлое утреннее платье было наброшено впопыхах, верхние пуговицы остались небрежно распахнуты. Волосы, кои она всегда усмиряла в тугой узел, ныне рассыпались по плечам чёрным, хищным водопадом, и она не помышляла закалывать их.
Я порывалась окликнуть её. Хрипело в горле: «Дитя моё, отринь безумие, ты забыла шаль, хлад проберёт тебя до костей». Алкала крикнуть: «Платье не застёгнуто, срам пред челядью, что изречёт миссис Блэквуд, узрев воспитанницу неприбранной?». Или самое страшное: «Не дыши одним воздухом с тем, кто исторгнут болотами, ибо болото взыскивает дань и не отпускает своих…». Но глаголы застревали в гортани, обращаясь в тот самый удушливый ком, что перехватывает дыхание всякий раз, когда мироздание рушится, а ты бессильна.
Я лишь созерцала, как она выбегает на крыльцо, как низвергается по ступеням. Её стопы в домашних туфлях — атласных, небесно-голубых, за кои я торговалась с купцом на ярмарке в Мортоне, вырывая каждый пенни, — ступали в жирную, маслянистую чернь двора. Ткань намокала, темнела, впитывая грязь, коя въедается в волокна навечно. Никакая чистка, никакой едкий щёлок, коим я годами выводила пятна с её одежд, не вернёт атласу былую, девственную белизну.
Она не заметила. Или же отринула знамение. Она шествовала к конюшне, и я провожала взором её следы — глубокие, неровные отметины промокшей обуви, утратившей форму. Я осознавала: это и есть то самое «время умирать», о коем вещает Писание. Прежде оно мнилось мне столь же далёким, как холодные светила на небосводе или книжная любовь, коей не обрести в подлунном мире. Ныне же я понимала: вчера я отворила дверь не просто страннику — я впустила Беду. Но беда таилась не в нем. Она дремала в самих стенах Грейвуда столетиями, а теперь пробудилась, расправила плечи, задышала в унисон с пришельцем. И я была лишена власти убаюкать этого зверя вновь.
Я видела, как она достигла порога конюшни. Как замерла в оцепенении, точно почуяв невидимую преграду. Она застыла в двух шагах от открытого зева двери. Свет, источаемый изнутри, падал на её лик — бледный, напряжённый, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не в силах были погасить ни утренняя сырость, ни ледяное дыхание осени. Внутри неё бушевал иной пожар.
Она замерла, и длани её — тонкие, прозрачные, с длинными перстами, кои столь грациозно перелистывали страницы фолиантов, что я подчас забывала об их принадлежности живому существу, мня их изваянием из холодного мрамора в нише заброшенного храма, — ныне безвольно пали вдоль стана. Я созерцала, как они содрогаются; как пальцы судорожно сжимаются и вновь размыкаются, точно она жаждет ухватиться за невидимую нить, но та ускользает от неё в мареве.
Она вошла. Я не уловила миг, когда она преступила порог — в ту секунду ветер яростно дёрнул ставню, и я отвлеклась. Но когда мой взор вновь обратился к окну, Арабелла исчезла. Остался лишь открытый зев конюшни и темнота внутри.
Конюшня Грейвуд-Холла была древним, угрюмым строением из тёсаного камня, воздвигнутым ещё первым лордом, коий дерзнул бросить вызов трясине. Он возвёл стены там, где земля зыбка, а воздух слишком грузен для дыхания. Он победил, но болото хранило память о поражении, и память сия въелась в камень, в древесину, в саму почву под фундаментом. Внутри неизменно царил дух сена, конской плоти и старой кожи; тот особенный, терпкий аромат дерева, десятилетиями впитывавшего пот животных и сумеречное безмолвие, коим полнится пространство, когда люди уходят, оставляя тварей наедине с их бессловесным знанием.
Арабелла шагнула в сей полумрак и замерла, давая взору привыкнуть к теням. Она лгала бы себе, утверждая, что явилась проверить старую вороную кобылу, коя в отрочестве доверчиво тыкалась тёплым носом в её плечо.
Она лгала бы, помышляя, будто желает удостовериться в сохранности сбруи или в прилежании нового конюха, дабы тот не нарушил вековой порядок Грейвуда. Но она не искала самообмана. Она ведала, зачем явилась.
Он замер в глубине конюшни, подле стойла старого гнедого — строптивого зверя, коий в извечном беспокойстве не давался в руки никому, кроме Джона, да и тому с превеликим трудом. Ныне же конь пребывал в кротости, склонив голову на плечо Дамиана; тот оглаживал морду животного — медлительно, ровно, с той пугающей нежностью, коя столь кощунственно не вязалась с его десницами, иссечёнными шрамами и огрубевшими от мозолей. Он не внял её появлению. Или внял, но не удостоил разворота. Он продолжал свой труд, и в сём созерцании было нечто, принудившее Арабеллу застыть.
Она взирала на его спину — широкую, натянутую, облечённую в мокрую ветошь рубахи, коя прильнула к плоти столь бесстыдно, что угадывался рельеф каждого мускула, каждый порыв дыхания. Рукава были засучены выше локтя, обнажая предплечья — жилистые, сильные, отмеченные бледными шрамами, кои мерцали даже в полумраке. На коже жемчужили капли пота, и в их блеске таилось нечто, от чего дыхание её пресеклось. Она вбирала сей аромат — дёготь, конский пот, прелая шерсть — нечто резкое, первобытное, чему не обреталось места в её чертогах. Тот дух был груб, он въедался в лёгкие, принуждая её ощущать собственную плоть — свою чистую, омовенную, надушенную лавандой плоть — иначе, чем когда-либо прежде.
Она не находила сил ни воззвать к нему, ни отринуть сие видение. Она была заворожена — не им, нет, она не желала знать его, не смела алкать близости — но той силой, коя в нем пульсировала. Первобытной, дикой мощью, коей не владел ни один мужчина в её окружении.
Уильям Хоторн мнился на его фоне лишь вежливой тенью: он подносил розы, глаголал о погоде, улыбался по велению приличий и умолкал, когда того требовал обычай. В нем был порядок, но не было жизни. В дланях Хоторна не обреталось сей мощи, в его очах не таилось подобной бездны, в его плоти не пульсировала та пугающая, первобытная жизнь, коя ныне предстала пред нею в образе человека в запятнанном рубище. Он сжимал скребницу — столь древнюю, что рукоять её была отполирована до зеркального блеска сотнями ладоней, кои владели ею задолго до него. В этом блеске отражалась не роскошь, а вековой, честный труд, от коего Грейвуд-Холл всегда отворачивал свой бледный лик.
Дамиан обернулся. Не потому, что уловил слухом её присутствие — она замерла тише мыши в подполье, -а почуяв её всем существом. Он обернулся, и Арабелла узрела его лик: измождённый, отмеченный глубокими тенями и впалыми щеками; губы были сжаты столь плотно, точно он отродясь не ведал улыбки. Но очи… они были распахнуты, и в их недрах таилось нечто, принудившее её пресечь дыхание.
Они мнились светлыми, почти прозрачными, точно стоячая вода в торфянике, в коей отразилось онемевшее небо. Но в них более не обреталось той мертвенной пустоты, о коей я помышляла при его появлении. Там властвовало иное. Нечто, заставившее её отступить на шаг вопреки воле. Нечто, приковавшее её к стопам, хотя всё её естество вопило о бегстве.
Он не склонил главы. Не отринул взора. Не проронил ни звука. Он созерцал её, и в этом взгляде не просматривалось ни почтения, ни рабского подобострастия, ни той вежливой маски, кою челядь водружает на лица при встрече с господами. Он взирал на неё как равный на равную.
— Кто вы? — вопросила она, и голос её прозвучал глухо, точно она не узнавала собственную речь.
Она алкала вскричать: «Как вы дерзаете взирать на меня столь кощунственно?». Она жаждала изречь: «Вам надлежит пасть ниц, уйти, истлеть, никогда не осквернять сей двор своим присутствием», — но уста не повиновались. Она созерцала его, и в груди сделалось столь тесно, что, мнилось, сердце вырвется из тенёт плоти, падёт на сию грязную солому, и все узрят, какое оно -малое, испуганное, бьющееся в предсмертной судороге.
— Дамиан, -произнёс он. Одно слово. Без рода, без звания, без того, что могло бы утвердить его место в подлунном мире, его право пребывать здесь, в её конюшне, взирать на неё столь кощунственно.
— Вам надлежало склониться, — выдохнула она, и в голосе просквозило нечто, родственное мольбе. Не приказ — мольба. Ибо если он совершит поклон, мироздание вернётся на круги своя. Если он отринет взор, она обретёт силу уйти, затвориться в своих чертогах, коснуться страниц фолианта и предать забвению само его существование.
Если он исполнит ритуал, указующий на его рабство, она убедит себя, что не стояла здесь, не вбирала запах его плоти, не тонула в его прозрачных очах.
— Я не обучен поклонам, — отозвался он, и в тоне не было вызова. Лишь истина. — Я приучен к труду. К молчанию. К свершению того, что востребуется. Но кланяться… — он умолк, и Арабелла узрела, как его уста дрогнули в гримасе, похожей на затаённую боль или на воспоминание, коего не избыть. — Сей навык я утратил. Или не ведал вовсе. Не знаю.
Она созерцала его, и в груди сделалось столь пусто, что, мнилось, разомкни она губы — и оттуда вырвется лишь ветер, воющий в дымоходах бессонными ночами. Она алкала изречь нечто суровое, воздвигнуть преграду, коя напомнила бы ему о пропасти между госпожой и слугой, вернула бы их в мир незыблемых правил и границ. Но глаголы не шли на ум. Она лишь стояла, пригвожденная его взором, и чувствовала, как её плоть начинает пульсировать собственной, дикой жизнью, не внемля приказам рассудка.
Он совершил шаг к ней. Единый шаг. Не более. Но сего движения было достаточно, дабы она осознала: межа, кою она тщилась воздвигнуть, более не существует. Он замер столь близко, что Арабелла ощущала его дыхание на своём лике — тёплое, ровное, исполненное тем духом дёгтя и сырой земли, что въедался в лёгкие, кружил голову и принуждал её чувствовать, точно она стоит не на тверди, а на зыбкой, алчной трясине, уходящей из-под стоп.
— Вам не надлежало являться, — произнёс он. Не вопросил. Изрёк как факт — истину, коей он владел с той самой секунды, когда преступил порог Грейвуда.
— Я -хозяйка сего дома, отозвалась она, и голос её прозвучал немощно, неуверенно, точно у дитяти, коие повторяет зазубренный урок, не помышляя о его смысле. -Я вольна шествовать, куда мне востребуется.
— Вы явились не по праву хозяйки, — отрезал он. — Вы явились, ибо я здесь. Вы пришли воззреть на меня. Как взирают на… — он умолк, дешифруя верное слово, и она приметила, как кадык его дёрнулся при глотке, — на то, чего страшатся. Или на то, чего алчут, но не дерзают наречь именем.
— Я ничего не алчу, — солгала она. Она сознавала ложь, и он ведал о ней, и оба они были причастны к сей немой, страшной правде, от коей у неё помутилось в глазах, а колени сделались ватными. Арабелла ощутила: она падёт сейчас прямо здесь, на сию грязную солому, и он подхватит её, и сие станет финалом всего, что она ведала о себе прежде.
— Не лгите, -в голосе его не было жестокости. Лишь та нагая правда, коя не нуждается в защите. — Я обучен отличать кривду от истины. Я слишком долго пребывал в краях, где ложь умерщвляет стремительнее голода. Я лицезрел тех, кто лгал самому себе — они угасали первыми. Не от руки убийцы, нет. Оттого, что переставали быть собой. А человек, отринувший собственную суть, мёртв, даже если сердце его всё ещё бьёт набат.
Арабелла созерцала его, и в недрах её груди воцарилась такая пустота, что, мнилось, она слышит эхо собственных помыслов — они метались, точно запертые птицы, не обретая исхода. Она алкала изречь, что он лишён права на подобное кощунство, что он — лишь слуга, чьё поприще ограничено конюшней, грязью и запахом дёгтя, коему не подобает смешиваться с её ароматами, её фолиантами, её бытием. Но она онемела. Ибо под его взором всё, что она ведала о себе, о незыблемости своего чина, о праве на стерильный порядок — всё обратилось в прах, в пустые глаголы, за коими не стояло ничего, кроме страха. Страха пред тем, что она ощущала в сию секунду; пред тем, что томилось в ней извечно, но никогда не было облечено в имя.
— Что вы здесь вершите? — вопросила она, и сей вопрос не касался его ремесла или внезапного появления в Грейвуде в этот туманный час. Он был о ином. О том, что он вершит ныне в её жизни, в её помыслах, в той тишине, коя прежде служила ей убежищем, а ныне обратилась в гул.
— Тружусь, -отозвался он. — Свершаю то, к чему приучен. То, что вменено мне в долг. Вы алкали поклона -я не обучен. Вы желали моего исхода — я удалюсь по первому велению. Но вы не прикажете. — Он изрёк сие без вызова, без кичливости, а просто как факт, неоспоримый, точно грядущий рассвет над этой конюшней, где он станет чистить сбрую и ловить в окнах Грейвуда её тень.
— Откуда в вас подобная уверенность? — голос её содрогнулся, и она возненавидела себя за сию немощь, за то, что не в силах совладать с собой
— Оттого, что вы не отринули меня, — произнёс он. — Вы явились в конюшню в туфлях, поглотивших влагу, в платье, обречённом на осквернение грязью, без покровов, невзирая на хлад. Вы явились, дабы воззреть на меня. И вы не ушли, когда я попрал обычай и не склонил головы. Не ушли, когда я уличил вас во лжи. Вы стоите пред моим взором, и я зрю ваши очи, и ведаю ваше смятение, ибо я причастен ему в той же мере. И сие ужасает вас. Ужасает и меня. Но оно — есть. И вы не властны отменить сущее. Равно как и я.
— Я не ведаю, что вы испытываете, — изрекла она, но то была ложь, и оба они были причастны к сей кривде. И в этой лжи таилось нечто, побудившее его совершить ещё шаг — столь близко, что Арабелла ощутила иссушающий жар его плоти сквозь свои одежды, сквозь тот эфемерный, мнимо безопасный слой ткани, коий отделял её от него и от всего первобытного хаоса, что он принёс в её мир.
— Вы ведаете, — отрезал он. — Ведаете, ибо взирали на меня так, как смотрят на нечто, уже принадлежащее вам, хотя разум ещё не дерзает сие признать. Вы созерцали меня так, точно я — тот самый человек, коий уже перекроил ваше бытие, покуда вы пребывали в неведении, как и в какой час сие свершилось.
Она алкала отступить, но стопы не повиновались. Она жаждала возвестить, что он заблуждается, что он слеп в своём дерзновении, что она — Арабелла Грейвуд, наследница сего чертога, и жизнь её не подлежит искажению по воле того, кто явился из топей с дорожной сумой и въевшимся в поры дёгтем. Но она онемела. Ибо под его взором осознала: всё, что она мнила о себе прежде, было лишь маской, носимой столь долго, что подлинный лик стёрся из памяти. А он взирал сквозь личину, и под ней трепетало нечто, устрашавшее её более всяких глаголов, касаний и помыслов.
Арабелла совершила шаг назад. Не из жажды бегства, а почуяв: останься она здесь ещё на миг, на краткое мгновение — и свершит нечто, что вовек не подлежит отмене. Она прильнула спиной к дверному косяку; хлад камня обжег её сквозь тонкий шелк платья. Сей холод оставался единственной связью с реальностью, с тем миром, где она властвовала, где незыблемы были каноны и всё пребывало в благопристойном порядке.
— Вам надлежит удалиться, -выдохнула она, и голос её истаял до шёпота. — Вам не место здесь. Вы не вольны… взирать на меня столь кощунственно.
— Как? — вопросил он. И в кратком этом звуке не обреталось невинности. Не было непонимания. Лишь то, что она страшилась услышать: вызов, обнажённая истина, знание, причастное обоим — сему не пребудет конца.
— Как на то, что вам не принадлежит, — выдохнула она. Сии слова мнились ей самыми кощунственными из всех, когда-либо сорвавшихся с её уст, ибо в них таилось признание. Исповедь в том, что он взирает на неё не как слуга, не как чужестранец, обязанный отринуть взор и удалиться в тень. Он созерцает её как то, чем жаждет обладать. Как то, что готов захватить. Как то, чем, быть может, уже завладел, покуда они не коснулись друг друга.
Он не нашёл глаголов для ответа. Лишь пригвоздил её взором, от коего дыхание её истаяло. Арабелла замерла, прильнув хребтом к хладному камню; она ощущала, как сердце бьёт набат в самом горле, как лихорадочная кровь приливает к ланитам, как плоть делается тяжкой, чуждой, не знающей послушания. Она алкала изречь нечто, возвращающее их в лоно привычного мира, но речь покинула её. Лишь безмолвие. Лишь сей взор. Лишь дух дёгтя, кружащий голову, и иссушающий жар, исходящий от его тела.
Дамиан простёр руку. Не из жажды коснуться её — она почуяла сие всем существом, — а дабы она узрела. Его персты — длинные, сухие, с изломанными ногтями и въевшейся под кожу чернью, коей не избыть вовек, — замерли столь близко, что она могла бы ощутить их текстуру, вознамерься она совершить движение. Она не должна была алкать сего. Но рука её — тонкая, белая, девственно чистая рука, не знавшая иного труда, кроме перелистывания страниц и начертания писем, оставшихся без адресата, — вознеслась сама, вопреки воле и запрету. Она застыла в пространстве, в двух дюймах от его ладони.
— Не надо, — сорвалось с его губ. И в голосе Дамиана просквозило нежданное. Не триумф, не глумление победителя. Страх. Такой же первобытный, как и её собственный. Ужас пред тем, что свершится, едва плоть встретит плоть. Если они оба совершат сей шаг, от коего нет возврата.
Арабелла оттолкнулась от косяка. Шаг к выходу. Следующий. Оглянуться — значило погибнуть. Взор Дамиана, оставшегося в вязком полумраке конюшни, вонзался в лопатки, в плечи, в дрожащие пальцы, кои невозможно было усмирить. Грязь чавкала под стопами; хлад проникал сквозь промокший атлас туфель и тонкий шёлк прямо к сердцу, но боль сделалась немой. В существе жил лишь этот взгляд, прошивающий насквозь плоть и камень, проникающий в ту самую глубину, где нет спасения.
Побег в дом походил на спасение от погони, коя страшнее смерти. Память не сохранила ни лестницы, ни захлопнутой двери покоев -лишь падение в кресло, где всё ещё покоился фолиант, раскрытый на страницах о сроках. Буквы расплывались, теряя очертания. В ушах гремело лишь собственное дыхание.
Арабелла смотрела на него и не постигала, как земля дерзает носить столь грубую плоть в едином пространстве с её кружевами. В его десницах пульсировала мощь, прежде казавшаяся лишь праздным книжным вымыслом. Ибо в нашем мире никто не был истинным. Никто не взирал так, точно зрил не лик, не облачение и не чин, а ту её, коей она сама прежде не ведала.
Я застыла в поварне, взирая на пепел остывшего очага; в воздухе явственно ощущалось, как время умирает. Слух мой уловил порывистый бег: Арабелла ворвалась под своды, и стопы её — мокрые, осквернённые грязью двора, в тех самых атласных туфлях, кои она никогда не надела бы, пребывай она в здравом рассудке, — чеканили ритм по ступеням. Дыхание её срывалось на беззвучный крик. Я слышала, как грохнула дверь покоев, как лязгнул засов, и воцарилась тишина.
Между ними встал не этикет, не каноны и не пропасть, разделяющая сословия. Преградой сделалась сама природа: хищник и добыча, утратившие знание о своих ролях, взирающие друг на друга с равным страхом и равной жадностью. И ни один не властен был отринуть взор, ибо первый отступивший признавал бы своё поражение.
Я поднялась, приблизилась к стеклу и обратила взор к конюшне. Дамиан замер на пороге. Он созерцал окна второго этажа — туда, где за шторами билось её сердце. Он пребывал в неподвижности, не выдавая ни помысла, ни трепета. Но я ведала истину. Я узнала этот взгляд: некогда Ричард так взирал на её мать, и та отвечала ему тем же, и оба они осознавали -прежний мир обратился в прах, уступив место иному, где нет границ, а есть лишь этот гипнотический взор.
Я сотворила крестное знамение. Прошептала слова, кои прежде знала наизусть, но кои ныне утратили благодатную силу — ибо Тот, к кому они были обращены, мнилось, окончательно отвратил лик от Грейвуд-Холла, от его стен и обитателей.
«Время любить», — пульсировало в моем сознании, точно набатный бой крови в ране, коей не суждено затянуться. — «Время любить и время умирать». И нет меж сими сроками мгновения для покаяния. Нет часа для молитвы. Нет власти воротиться вспять и вскричать: «Не алчу! Отринь! Прекрати!».
Арабелла застыла в своих покоях, судорожно сжимая фолиант, строк коего не различала; взор её был прикован к собственным рукам. Они содрогались. На бледной коже не обреталось ни царапины, ни скверны, ни малейшего следа того, что свершилось в недрах конюшни. Но они сделались иными. Длани хранили память о том, что разум тщился предать забвению: как они вознеслись сами собой, попирая волю и запрет, и замерли в двух дюймах от его плоти. Коли бы он не изрёк: «Не надо», — она коснулась бы его. Она ведала сие. И он ведал. И оба они сознавали: то стало бы финалом. Или началом. Или тем, чему нет имени в языке людей, ибо в нем не обреталось глаголов для их сродства.
Она сомкнула веки. В воцарившейся тьме проступал его лик, его десницы, его очи, взиравшие столь кощунственно и глубоко. И Арабелла постигла то, от чего оборонялась всё это время: она алкала его встречи. Не ныне, не вчера и не в тот миг, когда он сотряс ударом дверь. Она искала его всё своё земное поприще — в каждой книге, в каждой строке, в каждой вымышленной саге о страсти, что превозмогает смерть. Она искала его, не ведая, за кем следует её тоска, покуда он не явился. А когда он предстал пред нею, она осознала: всё былое было лишь томительным ожиданием. И всё грядущее станет лишь памятью о том, что могло свершиться, не порази её испуг. Если бы он не возбранил. Если бы она совершила этот шаг.
Арабелла разомкнула веки. Взяла фолиант, коим была увлечена поутру, и обратилась к финальной странице. Героиня угасала в лесной чаще, в объятиях возлюбленного; снег падал на их лики, и они улыбались, ибо не ведали страха пред исходом — смерть мнилась ничтожной, когда обретено искомое. Она захлопнула сию безделицу, отринула на столик и извлекла с полки иное — тяжкое, в тёмной коже, с медными застёжками, кои лязгнули, точно засовы темницы. Она раскрыла Писание на строках о сроках и прочла вслух, дабы дрожащий голос подтвердил, что она всё ещё причастна к сущим:
— Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время искоренять посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время ликовать; время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время расточать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время глаголать; время любить и время ненавидеть; время брани и время миру.
Она сомкнула книгу, возложила её на колени и долго пребывала в оцепенении, вперив взор в окно. Марево за стеклом не рассеивалось. Оно стояло плотным саваном, скрывая мир, но Арабелла ведала — он там. Он замер на пороге конюшни и взирает на её чертоги. И в этом взгляде было всё, чего она страшилась и чего алкала.