Читать книгу Сродники - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 8

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава 5 Трещины

Оглавление

В тот вечер Грейвуд-Холл созывал к ужину, точно к последнему причастию смертника, для коего не существует завтрашнего рассвета. Свечи в массивных серебряных шандалах вспыхнули ровно в семь — так велел устав, не знавший нарушений с тех пор, как первый из рода Грейвудов переступил сей порог. Скатерть была накрахмалена до той хрусткой, почти стеклянной жёсткости, коию я презирала всем естеством: ни одна вещь, доведённая человеком до мертвенного совершенства, не приносит благодати. Фарфор замер в идеальном строе: суповая чаша на подстановочной, ножи — лезвиями к фаянсу, вилки — зубцами к небу. Два десятилетия я совершала сей обряд с той же истовостью, с какой иерей раскладывает дары пред литургией. Но ныне мнилось, что готовлю я не стол к трапезе, а эшафот к закланию.

Ричард вошёл в столовую первым. Обычный вечерний сюртук тёмно-синего сукна, с коего я поутру счищала невидимый прах, облекал его грузную фигуру; хозяин не терпел на одежде ничего, что можно было почуять, не видя. Он занял место во главе стола, и дубовый стул привычно стонал под весом плоти, коя за последние годы сделалась суше, вопреки всем моим стараниям. Развернув салфетку, Ричард вооружился серебром и замер, вперив взор в пустоту напротив. Туда, где надлежало восседать Арабелле.

— Где она? -осведомился он, не повышая тона. В вопросе не сквозила тревога — лишь привычная жёлчь человека, не выносящего посягательств на заведённый порядок. Его персты сжимали чеканные рукояти столь неистово, точно он душил незримого супостата.

— Сейчас явится, сударь, — отозвалась я, хотя ложь жгла язык. Я не ведала, достанет ли ей сил переступить сей порог, вскинуть очи на отца и коснуться вилки, лицедействуя, будто мир её не рухнул и она всё та же дева, что поутру грезила над книгами о несбыточном.

Место моё было у буфета, в густой тени, откуда открывался обзор на всё сущее, оставаясь сокрытой от взоров. Длани покоились под фартуком; правая была сжата столь неистово, что ногти впивались в плоть, и в тисках этих таилась соломинка. Малая, сухая, золотистая — она жгла ладонь с того самого мига, как была подобрана с ковра в покоях госпожи. Рука не дерзнула отринуть её в сор. Соломинка кочевала из кармана в кулак и обратно, покуда не сделалась участницей сей священной трапезы, где всякая ложка замерла на своём месте, а всякое слово обязано было быть правдой, кою никто не дерзал изречь.

Взирая на Ричарда, я зрила в нем слепца. Не того, кто лишён очей, а того, кто воздвиг стены гордыни столь высоко, что перестал различать бездну у собственных стоп. Он восседал во главе стола — прямой, надменный, в безупречном сукне, с салфеткой, расправленной по всем канонам, и не ведал: дочь, коию он почитал за чистое стекло, уже дала трещину. Он не приметил, что облачение её к ужину — тёмно-зелёное, с воротом, сжимающим шею до подбородка, — прежде никогда не являлось к столу.

Арабелла числила его слишком суровым, траурным, напоминающим о тлене. Ныне же она избрала его не в припадке вкуса, а как броню, тщась сокрыть незримое: следы на коже? Нет, там не обреталось следов. Там жила память. Там застыл дух, не желавший выветриваться, сколько ни изводи воды. Там пребывал взгляд, запёкшийся на теле ожогом, коий не исцеляли лишь потому, что жаждали его вечного горения.

Поступь её на лестнице я уловила за минуту до появления. Шаги были выверены — мерные, покойные, какими надлежит шествовать хозяйке дома к отчему столу. Но слух мой различал то, к чему Ричард оставался глух: натяжение каждой жилы, с коим давался ей этот путь. Арабелла ступала не по родным, вытертым до глянца ступеням — она шла по острым каменьям, раздирающим стопы, но пресечь бег было волею смерти. Замереть — значило пасть, а павшему в Грейвуд-Холлее более не суждено было восстать.

Дверь отворилась. Арабелла вошла.

Лик её был бледен. Не той прозрачной, почти лучистой бледностью, коя уподобляла её фарфоровому изваянию, выставленному на заклание чужим взорам. Нет. То была смертная бледность существа, пережившего немыслимое и ныне тщетно лицедействующего, будто мироздание не обратилось в руины. Она шествовала прямо, хотя слух её, верно, уже различал роковой треск стен, готовых обрушиться в любую секунду. Всё, что ей оставалось -хранить осанку и не выдать ужаса.

Она заняла своё место. Движения её были плавными, выверенными годами муштры, когда я поправляла всякий жест и позу, вбивая в неё устав: леди Грейвуд не подобает сидеть точно мужичке; от того, как персты сжимают серебро, зависит её участь в ином, высшем мире. Арабелла расправила салфетку, возложила её на лоно, вооружилась приборами — и свершила сие столь безупречно, что Ричард не приметил лихорадочной дрожи её пальцев.

Но я — я созерцала истину. Я видела, как побелели костяшки её рук, вцепившихся в вилку. Едва отец отвернулся к супнице, она скрыла длани под покровом скатерти, пряча их в спасительной темноте от чужих очей. Она не дерзала вскинуть взор на родителя, вперив его в фаянс и сталь ножа. Ибо стоило их глазам встретиться — и Ричард прозрел бы. Он узрел бы всё: и пунцовую кожу, истёртую щёткой до крови, и дух болот, коим пропитался шёлк её платья. Он прозрел бы — и тогда Грейвуд-Холл рухнул бы окончательно. Порядок, почитаемый незыблемым, и правда, в коей он черпал силы, обратились бы в прах, погребая нас под обломками, коих не собрать вовек.

— Ты сегодня бледна, — обронил Ричард.

Голос его пророкотал в безмолвии столовой ударом молота. Хозяин не удостоил её взглядом, созерцая суп в фарфоре с родовым гербом, но я ведала: он чует неладное, хоть и не властен дать тому имя.

— Здорова ли ты?

— Да, отец, — отозвалась она.

Тон её был безупречен — ровен и покойен, точно она рассуждала о прочитанном фолианте.

— Весь день я провела в прогулках. Марево нынче столь густо, а я пренебрегла шалью. Верно, лёгкая простуда сковала меня.

Она лгала. Я взирала на её длани, сокрытые под скатертью, и видела их содрогание. Лицо Арабеллы пылало тем странным, лихорадочным румянцем, коий не желал угасать; она задыхалась. Не от хлада — от корсета, коий сегодня затянула туже обычного, до хруста в ребрах. Прежде она носила его свободно, не вынося стеснения, утверждая, что в тесноте не рождаются думы. Ныне же она сдавила грудь так, точно желала вовсе не дышать. Дабы не впускать в лёгкие тот дух, что всё ещё преследовал её, -запах сена и дёгтя, въевшийся в самую память. Дабы не сметь вспоминать.

— Гуляла? — Ричард вскинул очи.

В его интонации прорезалось нечто смутное. Не подозрение — нет, он веровал в незыблемый порядок Грейвуд-Холла так, как верят в восход светила. То было беспокойство, коему он сам не обрёл бы объяснения.

— В такое марево? Ты ведь ведаешь: в туман выходить не должно. Тропы склизкие, камни сочатся сыростью -падение неизбежно. Ты более не дитя, Арабелла. Тебе надлежит разуметь это.

— Я упала, — произнесла она.

В голосе её прорезалась неведомая прежде острота, мимолётный вызов, коий она тут же подавила. Здесь, пред лицом отца, право на бунт было ей заказано.

— Ноги скользнули на тропе у старой яблони. Почва там просела, влага скапливается в лужах, и никто не властен отвести её стоками. Платье осквернено, туфли погублены. Агнес уже отнесла их в прачечную. Всё отстирается. Всё очистится.

Она вторила моим речениям. Моим немощным, пустым посулам о том, что вода всесильна, а грязь преходяща. Я замерла, и соломинка в деснице впивалась в плоть столь яростно, что я почуяла солёный вкус крови на ладони. Я сжимала сию малую, золотистую улику, ведая: никакая стихия не смоет свершившегося. Никакая щеть не вытравит того, что впиталось в её суть. Пусть она выбелит шёлк, пусть затянет корсет до хруста в костях, пусть взирает на родителя очами, лишёнными трепета -забвение ей не даровано. Я знала это, ибо зрела её лик в зеркале, не узнававший своего отражения.

— Яблоня, — отозвался Ричард.

В тоне его проступила тяжёлая задумчивость, точно он коснулся того, что тщился позабыть.

— Твоя мать тоже жаловала это древо. Утверждала, под ним благодатно мыслям. Я не постигал, о чем грезить под кривым стволом в сырости, но она часами пребывала там. С фолиантом в руках. Или вовсе без ноши. Сидела и созерцала хлябь. Я вопрошал: «Что ты там прозреваешь?». Она же безмолвствовала. Лишь улыбалась. Столь странно, будто ведала истину, сокрытую от меня. Будто зрела то, к чему я был слеп.

Он умолк. Я взирала на него, и впервые за долгие годы передо мною предстал не столп порядка и не хозяин Грейвуд-Холла. Я узрела человека, познавшего любовь. Того, кто в юности своей мнил, будто сущее можно удержать, коли сжать кулаки крепче. Он не разумел: есть вещи, кои ускользают сами. Или их похищают. Или они тонут в трясине, покуда ты стоишь на берегу, созерцая всплывающие пузыри, и сознаешь -возврата нет.

— Ты -её подобие, — прошептал Ричард, и голос его истаял до шелеста. — Когда замираешь у окна, устремив взор в хлябь. Тот же изгиб уст. Те же очи. Созерцая тебя, я зрю её тень и мучаюсь вопросом: что она там прозревала? Чего я был не в силах постичь? Быть может, ныне ты даруешь мне ответ?

Арабелла хранила безмолвие. Я взирала на её длани, укрытые покровом скатерти, и видела их содрогание. В столовой господствовал тяжкий зной от камина и густой дух воска, но хлад бил её изнутри. Она трепетала от этого сродства. От того, что отец вскрыл их общую суть. Ибо кровь её была кровью матери, и душа — её душой; и та, верно, так же часами пытала взором болото, ожидая пришествия того, кто явится из тумана и заберёт её в недра трясины.

— Мне неведомо, отец, — отозвалась она глухо, точно глаголала не с ним, а с незримым гостем, затаившимся за её спиной, в той самой тени, где пребывала я. — Быть может, в топях сокрыто нечто, чему нет места под сводами сего дома. Нечто, не описанное в фолиантах и не подвластное речениям. Быть может, она алкала того, чего стены Грейвуда не могли ей даровать.

Она умолкла. Ричард созерцал её долго, невыносимо долго, и я видела, как лик его каменеет, возвращая привычную маску хозяина — человека, для коего слабость суть трещина, а трещина -предвестие финала. Он вооружился серебром, отсек кусок плоти и принялся жевать. Скрежет его челюстей, размалывающих снедь, сделался единственным звуком в чертоге, и мне почудилось, что я слышу обрушение стен. Не каменных -тех, что воздвигались им десятилетиями из запретов и незыблемых истин. Каждый удар его зубов был ударом молота по сему оплоту; я различала, как осыпается штукатурка и расширяются щели, в кои уже вползает болотная чернь — маслянистая, смердящая тиной и безымянным грехом.

— Ты нынче в смятении, — проронил Ричард, покончив со снедью.

Он не удостоил её взором, созерцая лишь тарелку и багровую влагу, проступившую на фаянсе, но я ведала: он осязает её натянутость и лихорадочный трепет.

— Поведай, не гнетёт ли тебя нечто?

— Нет, отец, — отозвалась она, и голос её обрёл ту костяную твёрдость, что служит щитом для обречённых. -Ничего не свершилось. Усталость марева довлеет надо мной. Тебе ведь ведомо сие.

Арабелла вооружилась вилкой. Отрезала кусок хлеба. Я наблюдала, как она жуёт, и видела: хлеб для неё обратился в пепел. В нем не обреталось ни вкуса, ни смысла, ни единой частицы того живого жара, что пронзил её поутру в недрах конюшни. Каждый глоток давался ей с натугой, точно она поглощала камни, падающие в бездонный колодец. Соломинка в моей деснице вонзалась в ладонь всё глубже; я чувствовала, как кровь мелкими каплями орошает фартук, оставляя влажные клейма, но не смела разжать кулак. Малая, золотистая улика была единственной твердью в этом призрачном мире лжи.

— Добро, — выдохнул Ричард с бесконечным изнурением человека, переставшего ждать чудес. — Завтра прибудет Уильям Хоторн. Он алчет глаголать о делах. И о тебе. В прошлый визит он изнывал от разлуки. Уверял, что готов на всякое долготерпение, ибо ты — венец его чаяний.

Арабелла оцепенела. Я видела, как побелели её персты, стиснувшие серебро. Веки её дрогнули, скрыв очи; она уставилась в тарелку, на нетронутую плоть и хлеб, ставший прахом. Она безмолвствовала. Она не властна была изречь ни слова. Ибо разомкни она уста — и столовой коснулся бы вопль. Или рыдания. Или та страшная правда, коей заказан путь к сим свечам и сему отцу. Родителю, зревшему в ней лишь наследницу и длань, коя обязана продолжить род: выйти замуж, дать жизнь преемникам и застыть в гостиной, созерцая, как жизнь утекает прочь, точно туман над топями, оставляя по себе лишь хлад и сырость.

— Уильям -достойный человек, — произнёс Ричард.

В тоне его прорезалась тяжкая, вымученная убеждённость, точно он тщился уверить в этом не дочь, а собственную душу.

— Почтенный род. Состояние. Он окружит тебя заботой, коей я не в силах даровать. Кров. Преемники. Будущее. Тебе надлежит поразмыслить о сем, Арабелла. Негоже вечно коснеть в покое над фолиантами. Жизнь скоротечна. Она не ведает пауз.

Он умолк. В столовой воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь мерным, кладбищенским тиканьем часов в холле — точно молот вбивал гвозди в крышку гроба. Я созерцала госпожу: она застыла, натянутая струной, сокрыв длани под скатертью. Лик её, лишенный красок, вопиял о боли. Она не вкушала снеди, не пригубила настоя. Взор её, прикованный к гербовому фаянсу, был слеп ко всему земному. Она зрела его. Зрела рельеф его рук, полумрак конюшни, вдыхала дух сена и дёгтя и слышала то самое «не надо», коим он пресёк её порыв. Вся эта сцена стояла пред ней, и я читала её в этой ледяной неподвижности, коя была стократ страшнее всякого крика.

— Я поразмыслю, отец, — отозвалась она.

Голос её был пуст, как колодец, из коего вычерпали всю влагу, оставив лишь тьму и гулкое эхо.

— Я помыслю об Уильяме. О том добре, коего ты жаждешь для всех нас. Поразмыслю.

Арабелла поднялась. Накрахмаленная салфетка соскользнула на паркет — белым пятном, точно клочок снега, обречённый на таяние и сырость. Она не удостоила её движением. Поступь её к выходу была безупречна — мерна и спокойна, но я улавливала в ней прежнее натяжение жил.

— Арабелла, -позвал Ричард, когда рука её уже коснулась дубовой ручки.

Шёпот его в мёртвой тишине прогрохотал обвалом.

— Твоя мать уходила точно так же. Всякий раз, когда я глаголал ей о благе. Она вставала и скрывалась за дверью, а я взирал на её спину и терзался: в чем моя вина? Отчего она не обрела блаженства в доме, воздвигнутом мною для неё? Я так и не снискал ответа. Быть может, ты откроешь мне сию тайну?

Она не оборотилась. Лишь на мгновение плечи её дрогнули, точно от удара хлыстом, и дверь за ней затворилась, отсекая прошлое от грядущего.

Арабелла оцепенела. Я взирала на её спину — прямую, скованную тёмно-зелёным сукном платья, коим она тщалась сокрыть неисцелимое. Заминка затянулась столь надолго, что мнилось — она не проронит ни звука. Шагнёт за порог, затворит засов своих покоев и пребудет там, во тьме, пытаясь разглядеть в окне далёкий свет конюшни -единственную правду, оставшуюся ей в этом доме лжи.

— Мне неведомо, отец, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Быть может, она алкала того, чего здесь не обрести. А быть может — обрела. Или лишь мнила, что коснулась искомого. Я не ведаю её чувств. Не знаю, что прозревала она в бездне болот. Вероятно, ей открывалось то, к чему мы глухи. Вероятно, она дожидалась того, кто явится… или того, кто уже пребывает подле. Я ничего не ведаю.

Дверь отворилась, впустив в столовую мрак коридора. Щелчок замка прогрохотал в тишине выстрелом. Ричард застыл, вперив взор в её опустевшее место. Он созерцал белую салфетку, павшую на паркет, нетронутую снедь и остывший настой. Лик его был ликом человека, постигшего невозвратимую утрату, но не способного ни назвать её, ни удержать.

— Агнес, — позвал он, не удостоив меня взглядом.

Голос его был глух, точно он взывал к призраку.

— Ты пребывала подле неё ныне. Что с ней свершилось? Она стала иной. Я не властен постичь суть сей перемены, но я чую её. Глаголай мне правду. Ты неизменно зорче прочих. Скажи, что с моей дочерью?

Я замерла в тени у буфета. Соломинка впивалась в мою ладонь столь глубоко, что плоть, верно, уже была рассечена. Я смотрела на Ричарда — на человека, который уже лишился всего, но ещё не осознал масштаба разорения. Что мне было ответствовать? Открыть ли истину? Сказать ли, что она была в конюшне и мир её рассыпался в прах под взором чужака? Что пала она не на садовой тропе, а в него -в бездну его глаз?

— Ничего, сударь, — отозвалась я, и ложь сия тяготела на душе пуще истины. Ибо обман — тот же камень, коий ты добровольно возлагаешь на собственное сердце; он пребывает там ежесекундно, и нет силы сбросить сей гнёт.

— Усталость сморила её. Марево неизменно утомляет госпожу. Вы ведь ведаете. Она воспрянет. Всё пребудет по-прежнему. Всё вернётся на круги своя.

Он склонил голову. Подобрав салфетку, вооружился серебром и вновь принялся за трапезу. Я созерцала его и прозревала: плоть для него утратила вкус, обратившись в пепел. Всё, что вершил ныне Ричард Грейвуд, было лишь ритуалом, коим он отчаянно подпирал рушащийся мир. Его долей было хранить стены, покуда те не изошли трещинами, покуда хлябь не захлестнула порог, покуда дочь, коию он почитал за чистое стекло, не разлетелась вдребезги под весом правды, кою он не властен был пресечь.

Я покинула столовую. Снизошла в поварню, опустилась на скамью у остывшего очага и разжала кулак. Ладонь была осквернена кровью — тёмной, густой, уже тронутой тленом засыхания; в недрах её покоилась соломинка.

Сидя в полумраке кухни, я постигла: ныне я предала не господина и не себя. Я предала ту истину, что была ведома мне изначально: сей дом издревле воздвигнут на болоте, и болото терпеливо ждало своего часа. Оно пришло, и никакие заслоны не удержат стихию, когда пробил её срок.

Я поднялась и прильнула к окну. В конюшне теплился свет. Он пребывал там. Бодрствовал ли, трудился ли, или взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму -мне было неведомо. Я лишь созерцала сие пламя и знала: оно не угаснет. Оно будет пылать в ночи — завтра, и послезавтра, и вовеки, покуда высятся эти стены, покуда стоит сей мир, покуда все мы не канем в ту самую чёрную воду, что дожидалась нас от начала времён.

Я отстранилась от окна. Взошла по лестнице к её покоям. За дубовой плотью двери царило безмолвие. Прильнув ухом к хладному дереву, я постигла: Арабелла не предавалась слезам. Она не спала. Она застыла в тени, пытаясь разглядеть в тумане тот единственный свет, что теплился в конюшне.

Мы потчуем смерть настоем из тонкого фарфора, уповая на её милость к нашему изысканному вкусу. Но смерть не ведает почтения. Она лишь выжидает. И когда пробил её час, она не стучится в ворота — она уже внутри. Она восседает за нашим столом, пьёт из наших чаш, взирает на нас нашими же очами; мы же именуем это «жизнью», ибо не ведаем иного наречения для своей погибели.

Сродники

Подняться наверх