Читать книгу Сродники - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 6
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава 4 Осквернение
ОглавлениеЯ восходила по лестнице, и каждая ступень давалась с натугой. Словно я не сорок лет мерила этот путь, а впервые ступала на гладкий, предательский лёд. Вода в кувшине плескалась, стекло звякало о край стакана — в тишине дома этот звук бил по ушам. Я шествовала медленно, кусая губы, и репетировала ложь. «Дитя моё, я принесла воды, умойся после прогулки». Или: «Марево нынче густо, ты, верно, промочила стопы». Эти пустые слова должны были прикрыть бездну. Я боялась выдать главное: я всё видела. «Время умирать» уже затаилось у её порога.
У её двери стояло гнетущее безмолвие. Грозовая тишина, когда воздух наливается свинцом, а птицы каменеют в ожидании удара. Я замерла, обратившись в слух. Арабелла дышала часто и рвано — так дышит путник, едва спасшийся от погони, или тот, кто из последних сил сдерживает рыдания, страшась, что один выдох прорвёт плотину.
Я постучала. Сначала осторожно, затем настойчивее. В ответ донеслось движение: шелест ткани, стон половицы, короткий всхлип, который тут же пресекли на корню.
Наконец раздался её голос — отчуждённый и острый, как лезвие ножа.
— Войди, Агнес.
Я толкнула створку. Взгляд сразу наткнулся на платье. Оно лежало в самом центре комнаты, на светлом ковре, который я собственноручно выбивала каждой весной. Шёлк валялся смятым, брошенным — так падает тело, из которого вышел дух. Я созерцала его и не могла отвести глаз. Ткань, ещё поутру сиявшая чистотой, была осквернена маслянистой чернью. Пятна грязи на подоле казались хищными клеймами. Болотная скверна — тяжкая, липкая, смердящая тиной — въелась в волокна. Этот дух впивается в кожу и в самую память, оставаясь там вовеки.
Платье покоилось на ворсе точно труп. В этой комнате совершилось непоправимое. Мне чудилось, что мёртвая ткань дышит собственной зловещей жизнью. Чернота на шёлке ширилась, поглощая свет, подобно тёмной воде, что в половодье извергается из недр трясины, оставляя после себя лишь ил и молчание.
Подле платья, чуть в стороне, точно два малых и тёмных зверька, прильнувших друг к другу в смертной тоске, покоились туфли. Я выкупила их на ярмарке в Мортоне минувшей весной, истощенно торгуясь с купцом едва ли не час, ибо тот алкал за них вдвое более истинной цены. В памяти моей ещё живо теплилось, как Арабелла впервые облачила в них стопы, как шествовала по чертогу, оборотив ко мне сияющий лик; небесно-голубой атлас искрился, точно весенний небосвод, и она изрекла тогда: «Агнес, они мнятся мне облаками, точно я ступаю по самому эфиру».
Ныне же они почернели. Ткань впитала влагу, потемнела и деформировалась, приняв очертания тех грязных путей, коими шествовали в них ноги. На атласе запеклась та же болотная скверна, что и на платье, но взор мой приковало иное — мелкие, тёмные волокна сена, прильнувшие к мокрому шелку, и тонкая золотистая соломинка, застрявшая в пряжке у самой подошвы. Я созерцала сию соломинку, и дыхание моё пресеклось.
Конюшня. Она пребывала в конюшне. Она затворилась там с ним, и то не был мимолётный визит или праздный вопрос о нуждах старого Джона. Она оставалась там столь долго, что болотная чернь успела въесться в атлас, а сор сеновала спутался с пряжками, точно немое свидетельство её падения.
Я вознесла очи. Арабелла замерла пред зеркалом. Она пребывала в единственной тонкой сорочке — без покровов, без обуви, босая; и её стопы, отмеченные родовой белизной Грейвудов, ныне были осквернены влажными следами на щиколотках. Волосы, прежде неизменно смиренные в тяжёлый узел, рассыпались по плечам спутанным, мрачным водопадом, и в их недрах я приметила ту же солому — улику, кою позабыли уничтожить. Госпожа взирала в зеркало, но не на собственный лик. Она смотрела сквозь стекло, туда, где всё ещё высилась тень чужака, взиравшего на неё столь кощунственно, попирая всякое право и чин.
Я застыла на пороге, сжимая поднос, и чувствовала, как влага в кувшине плещется всё неистовее, как стакан звенит о край серебра, выдавая мой страх и то невыразимое смятение, коего мне не должно было обнаруживать. Ибо если она узрит моё содрогание, она исполнится ещё большего ужаса, а в страхе она вовеки не сможет обрести путь назад — к той пресветлой и чистой Арабелле, коя покорно дожидается в своих покоях «правильного» человека с его «правильными» розами, готового увлечь её в «правильное» бытие.
— Дитя моё, — произнесла я, и голос мой прозвучал глухо, чуждо, точно я не узнавала собственного речения. — Я поднесла тебе влаги. Ты, вероятно, алкаешь омовения. После прогулки неизменно востребуется свежесть. Марево нынче столь густо, что даже камни сочатся сыростью, и воздух грузен, и мнится, скверна липнет к коже, даже если ты не покидала чертогов. Я водружу поднос здесь, на столике, а после доставлю горячего настоя с мёдом — ты ведь жалуешь мёд, — и мы пребудем в покое, и ты поведаешь, как миновал твой выход в сад, а я поделюсь кухонными заботами: у нас там мышь повадилась, я уже третью западню ставлю, а она всё не даётся, лукавая такая, хитрая, точно ведает о наших кознях и глумится над нами…
Я глаголала, глаголала и не могла пресечь сей поток, ибо воцарись в покое тишина -и она раздавила бы меня своей тяжестью. Я поминала мышей, погоду, сладость мёда — что угодно, лишь бы не обращать взора на это платье, на эти туфли, на её спину, коя застыла столь прямо и отчужденно, что я не признавала в ней родных черт. Я расставляла хрусталь, поправляла кружево салфетки, совершая извечные ритуалы, и тщилась не зреть того, что покоилось на ковре. Но оно пребывало там, и я осязала сие присутствие, как чуют затаившегося в углу врага: ты ведаешь о нем, но не смотришь, ибо стоит встретиться с ним взглядом -и он сделается истинным, и его более невозможно будет претворить в небытие.
— Я упала, — произнесла Арабелла.
Она не удостоила меня разворота. Она всё так же застыла пред зеркалом, и отражение её взирало на меня из глубины стекла — бледное, с исполинскими, мрачными очами, кои смотрели не на меня, а сквозь, в ту даль, где, верно, всё ещё высилась его тень. Она стояла, и в голосе её не обреталось ничего, что могло бы выдать её смятение.
Тон был ровен, спокоен — таков он бывал, когда она рассуждала о погоде или о прочитанном фолианте. Но я дешифровала в нем иное. Нечто, чего не бывало прежде. Звенящую пустоту. Или, напротив — невыносимую полноту. Нечто, превращавшее её речь в голос той, кто более не сопричастен этому миру, этому дому и этой жизни, где всё прежде было ясно и благопристойно.
— Я упала, — повторила она. — В саду. Тропа столь склизкая после ливня, а я пренебрегла шалью и торопилась, не приметив влажного камня. Он скользкий, я оступилась и пала. Прямо в хлябь. Там, под старой яблоней. Ты ведь ведаешь, там неизменно стоит лужа, едва начнётся дождь, ибо почва просела, и вода скапливается, и никто не властен отвести её, сколько ни закладывай стоков. Я упала, осквернила платье, погубила туфли. Я жаждала подняться, но было столь скользко, что я не могла совершить ни движения…
Она глаголала, и я внимала, и в каждом её речении сквозило нечто, делавшее сию ложь стократ страшнее истины. Коли бы она исповедалась, я бы ведала, к какому святому взывать, дабы Господь отвратил её от этого человека, от губительной страсти, коию более не пресечь. Но Арабелла лгала, и в кривде сей таилось признание. Она лгала не мне — себе. Тщилась убедить собственное естество, что в саду лишь оступилась, что чернота на шёлке — простая грязь, а не та маслянистая жижа, коя въедается в поры навечно. Она жаждала возврата в жизнь, где сословия и воздух разделяли их незыблемой межой. Но тщетно: сам кислород в её лёгких сделался иным.
Я созерцала её длани. Прежде они мнились мне мрамором изваяния, столь грациозно они перелистывали фолианты. Ныне же они багровели. Не от холода -от исступления, с коим она тёрла их, тёрла и тёрла, тщась избыть неистребимое. На туалетном столике покоилась мокрая щётка с тёмными ворсинками, а руки госпожи пылали пунцовым, иссечённые тонкими белыми бороздами от жёсткой щетины. Она тёрла плоть, не чуя боли, не внемля ничему, кроме запаха, коий не желал уходить.
— Дитя моё, — произнесла я, и голос мой дрогнул. Более я не в силах была лицедействовать, покорно принимая её обман. — Ты вся в скверне. И власы, и руки… Усталость подкосила тебя. Я доставлю горячей влаги, ты совершишь омовение, сменишь облачение, и морок минет. Грязь смывается. Всё подвластно воде, коли её в избытке. А у нас её вдоволь: колодец глубок, и ливни в этом году столь щедры, что вода замерла в ожидании. Омой волосы, омой руки, надень чистое платье — и всё пребудет как прежде. Как было извечно.
Она оборотилась ко мне. Я узрела её лик — бледный, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. Очи её, огромные и мрачные, полнились той самой пустотой, что я зрела во взоре чужака на пороге, и той самой полнотой, для коей у меня не обреталось имени. Она взирала на меня, но я постигла: она зрит не няньку. Она видит его. Видит его взгляд и его руки. Образ его стоял пред нею ежесекундно с той самой минуты, как она покинула недра конюшни.
— Агнес, — произнесла она.
В её голосе прорезалось нечто чуждое. Не просьба, не мольба — требование. Она приказывала мне ослепнуть, не сметь взирать на очевидное, притвориться, будто мироздание не рухнуло. Она алкала возврата в лоно привычного порядка, хотя обе мы сознавали тщету этих надежд.
— Агнес, возьми платье. Оно осквернено. Отнеси его в прачечную, вели выстирать в крутом кипятке, с едким щёлоком, дабы не осталось и следа. И туфли… возьми их тоже. Быть может, если тереть их до изнеможения, атлас вновь просветлеет? Помнишь, как мы вырывали их у купца в Мортоне? Он клялся, что сей шёлк доставлен из самого Лондона. Они сияли, точно облака, и я обещала беречь их свято, надевать лишь по торжествам, дабы сохранить их первозданную чистоту…
Она умолкла. Госпожа застыла в грязной сорочке, с размётанными власами и руками, иссечёнными щёткой до крови. В ту минуту она походила на ту самую утопленницу из деревенских преданий — ту, что сгинула в трясине и ныне блуждает неприкаянной тенью. Тело её возвращено тверди, но душа навеки погребена в чёрной воде, лишённая забвения и покоя.
— Хорошо, дитя моё, — отозвалась я.
Голос мой был ровен — так я увещевала её в детстве, когда ночные страхи прерывали её сон, а я баюкала её, клянясь, что чудовища обитают лишь на страницах книг.
— Я заберу шёлк и атлас. Всё отстирается, всё отчистится. Ты лишь омой лик, смени облачение, вкуси горячего настоя. Ты согреешься, и морок пройдёт. Скверна смывается водой, ты ведь ведаешь. Любая грязь. Любая.
Я склонилась, дабы поднять шёлк, и едва персты коснулись влажной ткани — меня опалило. Не физическим жаром — нет, платье было ледяным, точно колодезная вода в зимнюю пору, — но чем-то иным, не имеющим имени, принудившим мою руку оцепенеть. Я приняла сей груз. Мокрый, скользкий шёлк смердел болотом, и когда я вознесла его, с подола сорвалось нечто -малое, золотистое. Соломинка. Она пала на светлый ворс ковра и замерла там, на самом виду, точно улика, кою не успели истребить.
Я подобрала солому. Сухая, золотистая, она источала дух сена — не болотный, не гнетущий, а легкий и почти сладостный. Этим запахом были пропитаны и власы госпожи, и её длани, кои она исступлённо тёрла щёткой, тщетно пытаясь изгнать аромат, въевшийся в поры. Я сжала находку в кулаке, сокрыв её, не смея взглянуть на Арабеллу — не давая ей постичь, что тайна её раскрыта. Я подняла шёлк и атлас, и они жгли мне руки, точно клеймо, коим метят скот, дабы знать его хозяина и его путь.
— Я отнесу это в поварню, — произнесла я, и голос мой прозвучал чуждо. — Велю выстирать в крутом кипятке. С едким мылом. Всё отойдёт. Всё очистится. Ты лишь омой лик, смени облачение. Я доставлю свежего настоя. С мёдом. Ты ведь жалуешь мёд. Испробуешь его, и морок пройдёт.
Я покинула покои. Затворив дверь, прильнула хребтом к хладной стене и застыла, не дыша. Платье в моих руках тяжелело с каждой секундой; оно делалось неподъемным, увлекая меня в ту самую чёрную воду, из коей нет исхода.
В моем кулаке таилась соломинка — малая, золотистая, -и она жгла ладонь огнем, коего не залить и не задушить молитвой. Я разжала пальцы, взирая на неё. Она покоилась на моей старой, морщинистой коже, вмещая в себя всё: её падение, её ложь и его присутствие.
Я снизошла вниз. Миновала поварню, остывший очаг и стол с нетронутой чашей — утренний настой потемнел, сделавшись горькой, ненужной жижей. На дворе воздух встретил меня сыростью, духом дождя и той болотной гарью, что пропитала платье Арабеллы. Я стояла у прачечной, взирая на маслянистую чернь, покрывшую камни. Он тоже замирал здесь сегодня. Дышал этим хладом. Взирал на эти плиты и на стены дома, помышляя о своей цели и о том, что сулил ему Грейвуд.
Есть раны, кои не источают крови, но от них сама плоть начинает пахнуть иначе. В тот вечер Арабелла принесла под наши своды дух, который не выветрить и столетием покаянных молитв. В тесном сумраке прачечной я осязала этот аромат — дёготь, тина, прелое сено. Он въедался в саму кладку. Никакая влага не смоет его, никакое время не унесёт прочь. Нам суждено отныне дышать этим ядом; он станет вечным напоминанием о содеянном.
Я отринула платье в корзину. Следом пали туфли. И соломинка — малая, золотистая, источающая дух сеновала и той затаённой жизни, что расцвела в недрах конюшни, покуда мир вокруг Арабеллы обращался в ничто. Я склонилась над корзиной, и мне чудилось, будто я заглядываю в могилу. В склеп её чистоты, её непорочности и всей той жизни, кою я воздвигала для неё годами, оберегая как святыню. Я мнила наш уклад нерушимым, точно стены Грейвуда — те самые камни, что высились здесь веками и пребудут ещё столетия, ибо камню неведом страх пред ливнем, ветром или неумолимым бегом времени.
Я воротилась в дом. Поднялась в поварню, водрузила чайник на пламя, извлекла мёд и её излюбленную чашу — ту самую, с синей ветвью чертополоха. Мать Арабеллы столь дорожила этим узором Грейвудов, что выписывала фарфор из самого Лондона; Ричард тогда гневался, пеняя на расточительство, но она пренебрегла его ропотом -алкала, дабы у дочери осталось нечто прекрасное в наследство. Я наливала настой, мешала мёд, и десницы мои содрогались столь неистово, что серебро звенело о край фаянса. Сей звон был единственным звуком в замершем доме, коий прислушивался к пустоте, ведая: прежний покой истаял, уступив место времени без сна.
Я вознесла чашу наверх. Постучала. Вошла. Арабелла покоилась в кресле у окна — в чистом облачении, с власами, усмирёнными в узел, с руками белыми и непорочными. Я взирала на неё, и мне чудилось, будто морок миновал: не было ни грязи на ковре, ни осквернённого шелка, лишь дева, погруженная в чтение. Но она не созерцала строк. Она застыла, вперив взор в окно, туда, где марево начало нехотя обнажать чёрные, склизкие камни конюшни. В её очах застыло нечто, чему я не дерзала дать имя, но что узнала — так некогда взирала её мать, и я, прежде слепая, ныне прозрела.
— Твой настой, дитя моё, — произнесла я, оставляя чашу. — С мёдом, как ты жалуешь. Испробуй, согрейся. Хлад нынче суров. Ты, верно, продрогла, когда оступилась. Влага в лужах ледяная, а ты пребывала без шали. Испей, и тепло воротится, и всё пройдёт.
Она не удостоила меня ответом. Она созерцала даль, и я прильнула к стеклу подле неё: мы зрели единое. Конюшню — тёмную, безмолвную, и человека на её пороге. Он взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму — и не шелохнулся, не скрылся в тени. Он пребывал там, и пребудет вовеки, и нет силы избыть его присутствие.
— Вода смывает всё, — повторила я, и глаголы сии предназначались уже не ей, а мне самой — дабы я не лишилась рассудка от этого духа, не покидавшего чертог, от тишины, давившей на уши, и от этого взгляда, коий я осязала даже в поварне, за запертыми дверями, в самом сокровенном углу дома. -Всё смывается водой. Всё. Любая скверна. Любая.
Дверь захлопнулась. Хребет плотно прижался к хладной стене; оцепенение сковало плоть — ни вздоха, ни движения. В ладонях медленно остывала чаша; настой делался тёмным, горьким, ненужным прахом. Безмолвие коридора диктовало страшную истину: вода не всесильна. Есть скверна, коя въедается в суть навечно. Есть дух, что не выветривается из чертогов. Есть мгновения, кои не минуют и не блёкнут — они пускают корни в груди, покуда само естество не обратится в грязь, в запах, в ту самую минуту, кою никто не желает помнить, но коей никому не дано забыть.
Путь вниз прошёл как в тумане. Скамья у остывшего очага приняла усталое тело. Руки, неподвижно лежащие на коленях, казались чужими — старые, морщинистые, отмеченные пятнами увядания. На коже не обреталось ни грязи, ни чуждого духа — ничего, что свидетельствовало бы о свершившемся. Но осязание не обманывало. Атлас туфель всё ещё жёг кожу, шёлк платья тяготел на руках могильной плитой, а золотистая соломинка, покоившаяся на ладони, весила более, чем все камни Грейвуд-Холла, вместе взятые.