Читать книгу 1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 6

Часть I. «Благодатное время надежд» ГЛАВА 2. Россия сосредотачивается. Оттепель и гласность (незабвенный 1856-й)

Оглавление

По мере того, как шло время, затягивались старые раны — с началом нового царствования народ и общество, как водится, надеялись на перемены к лучшему, а с окончанием войны страна всё больше стала размышлять, как жить дальше. Пожалуй, лучше всех подвёл черту под старым периодом общественного бытия поэт Николай Некрасов, отразивший тему прошедшей войны в стихотворении «Тишина»:

Всё рожь кругом, как степь живая,

Ни за́мков, ни морей, ни гор…

Спасибо, сторона родная,

За твой врачующий простор!

…Пора! За рожью колосистой

Леса сплошные начались,

И сосен аромат смолистый

До нас доходит… «Берегись!»

…Прибитая к земле слезами

Рекрутских жён и матерей,

Пыль не стоит уже столбами

Над бедной родиной моей.

…Свершилось! Мёртвые отпеты,

Живые прекратили плач,

Окровавленные ланцеты

Отчистил утомлённый врач.

Военный поп, сложив ладони,

Творит молитву небесам.

И севастопольские кони

Пасутся мирно… Слава вам!

Вы были там, где смерть летает,

Вы были в сечах роковых

И, как вдовец жену меняет,

Меняли всадников лихих.

…Война молчит — и жертв не просит,

Народ, стекаясь к алтарям,

Хвалу усердную возносит

Смирившим громы небесам.

Народ-герой! в борьбе суровой

Ты не шатнулся до конца,

Светлее твой венец терновый

Победоносного венца!

Молчит и он… как труп безглавый,

Ещё в крови, ещё дымясь;

Не небеса, ожесточась,

Его снесли огнём и лавой:

Твердыня, избранная славой,

Земному грому поддалась!

Три царства перед ней стояло,

Перед одной… таких громов

Ещё и небо не метало

С нерукотворных облаков!

В ней воздух кровью напоили,

Изрешетили каждый дом

И вместо камня намости́ли

Её свинцом и чугуном.

Там по чугунному помосту

И море под стеной течёт.

Носили там людей к погосту,

Как мёртвых пчёл, теряя счёт…

Свершилось! Рухнула твердыня,

Войска ушли… кругом пустыня,

Могилы… Люди в той стране

Ещё не верят тишине,

Но тихо… В каменные раны

Заходят сизые туманы,

И черноморская волна

Уныло в берег славы плещет…

Над всею Русью тишина,

Но — не предшественница сна:

Ей солнце правды в очи блещет,

И думу думает она.

…Скорей туда — в родную глушь!

Там можно жить, не обижая

Ни божьих, ни ревизских душ

И труд любимый довершая.

Там стыдно будет унывать

И предаваться грусти праздной,

Где пахарь любит сокращать

Напевом труд однообразный.

Его ли горе не скребёт? —

Он бодр, он за сохой шагает.

Без наслажденья он живёт,

Без сожаленья умирает.

Его примером укрепись,

Сломившийся под игом горя!

За личным счастьем не гонись

И богу уступай — не споря…


Характерно, что установившаяся после войны тишина предвещала не сон, а пробуждение — стихотворец примечал, что в думах, охвативших образованную часть общества, уже начало поблёскивать «солнце правды». Действительно, теперь, когда трагическая страница русской истории была перевёрнута, от императора ждали выводов, которые позволили бы не наступить в будущем на те же грабли.

Когда-то давно Кондратий Рылеев — поэт и один из пяти казнённых декабристов — написал на день рождения будущего монарха, который теперь, спустя почти тридцать лет, вступал на престол, торжественные стихи — напутствие, оказавшееся в некоторой мере и пророчеством. Ему «привиделось», как над пробуждённым Петербургом снизошла Екатерина II.

Царица тихо ниспускалась,

На лёгком облаке как дым,

И, улыбаясь, любовалась

Прелестным правнуком своим;

Но вдруг Минервы светлоокой

Чудесный лик прияв, она

Слетела, мудрости высокой

Огнём божественным полна.

К прекрасному коснувшись дланью,

Ему Великая рекла:

«Я зрю, твой дух пылает бранью,

Ты любишь громкие дела.

Но для полунощной державы

Довольно лавров и побед,

Довольно громозвучной славы

Протекших, незабвенных лет.

Военных подвигов година

Грозою шумной протекла;

Твой век иная ждёт судьбина,

Иные ждут тебя дела.

Затмится свод небес лазурных

Непроницаемою мглой;

Настанет век борений бурных

Неправды с правдою святой.

Уже воспрянул дух свободы

Против насильственных властей;

Смотри — в волнении народы,

Смотри — в движеньи сонм царей.

Быть может, отрок мой, корона

Тебе назначена творцом;

Люби народ, чти власть закона,

Учись заране быть царём.

Твой долг благотворить народу,

Его любви в делах искать;

Не блеск пустой и не породу,

А дарованья возвышать.

Дай просвещённые уставы,

Свободу в мыслях и словах,

Науками очисти нравы

И веру утверди в сердцах.

Люби глас истины свободной,

Для пользы собственной люби,

И рабства дух неблагородный —

Неправосудье истреби.

Будь блага подданных ревнитель:

Оно есть первый долг царей;

Будь просвещенья покровитель:

Оно надёжный друг властей.

Старайся дух постигнуть века,

Узнать потребность русских стран,

Будь человек для человека,

Будь гражданин для сограждан.

Будь Антониной на престоле,

В чертогах мудрость водвори —

И ты себя прославишь боле,

Чем все герои и цари».


Рылеев предвидел, что Александр, на тот момент в очереди на корону официально не стоявший, займёт престол, Россия будет «сосредотачиваться» на внутренних реформах, а Европу в целом — потрясать революции. Однако поначалу ничто не предвещало такого поворота событий. Навязывавшееся Жуковским просвещение тогда ещё великому князю не пристало; под влиянием отца, подавлявшего волю своего чада, он сделался сторонником николаевского абсолютизма — большим, чем сам император.

Действительно, царствование покойного государя было блестящим. Пока европейцы ниспровергали алтари и престолы, русский самодержец остановил всякое проникновение революционной заразы в вверенную ему страну, установив «духовные плотины» от «гнилого Запада». Победоносно завершил войну с персиянами и турками, расширив границы православного государства, усмирил смуту в польских и венгерских краях. Вся европейская аристократия чуть ли не молилась на Николая Павловича, видя в нём залог сохранности своих дворцов и тронов от беснующейся черни, республик и конституций. Но война разом выявила все изъяны крепостнического строя. Стало ясно — ввергнутая в международную изоляцию страна отстала в техническом и экономическом отношении, она уже не может соперничать с ведущими европейскими державами не только в плане торговли, но и на поле боя. Положение дел в армии отягощалось систематическим воровством, вытекавшим из него плохим материальным обеспечением войск и бездарным командованием. Покойным государем была выстроена такая бюрократическая вертикаль, при которой сверху шли мудрые директивы руководства, а снизу возвращались радужные отчёты и победные реляции. Скажешь правду — сам же за это и пострадаешь. Изменить что-либо подобной дерзостью невозможно: на всё воля божья, а начальство огорчать нельзя. То есть честный человек в принципе не имел шансов надолго задержаться на верхних этажах этой системы. Вот и получалось, что отяжелённый бумажной волокитой госаппарат оказался фактически неуправляем, а командные высоты в результате отрицательного социального отбора отдавались на откуп казнокрадам и очковтирателям.

С другой стороны, за прошедшие полвека, не исключая и николаевский период, российское общество значительно изменилось — ширился круг образованных людей, которые всё чаще задавали неудобные вопросы. Первой о просвещении дворянства в православной империи озаботилась матушка Екатерина — но исключительно для смягчения нравов, не более. Лишних рассуждений государыня не дозволяла. Когда московский масон и книгопечатник Николай Новико́в занялся распространением массовых изданий, ему дали по рукам; дерзнувший говорить о крепостном бесправии чиновник Александр Радищев был отдан под суд и отправлен на каторгу, а вольнодумство признано едва ли не опаснее пугачёвщины. Однако читать произведения двух русских просветителей продолжало ещё не одно поколение, тем более что вкус к литературе императрица дворянам таки привила, а её внук Александр Павлович окончательно закрепил. Если при его великой бабке настоящий барин считал зазорным даже открыть книжку или журнал, то при её прославленном внуке наиболее передовое дворянство уже почитало писательский труд едва ли не за исключительную сословную привилегию, с большой ревностью признавая литераторов и публицистов из разночинских кругов за братьев по цеху. Николай I, разумно полагая, что чтение — причина смуты в головах, пытался всё, что выходит из-под пера поэтов, писателей и прочих сочинителей если не запретить, то, по крайней мере, поставить под личный контроль, но было уже поздно. В николаевское время в стихотворцы подались даже крепостные и купцы. Молодёжь же массово увлекалась немецкой идеалистической философией, а самые продвинутые даже изучали французских социалистов-утопистов. Но всё это делалось тихо — вдали от глаз начальства.

В целом казалось, что после выступления декабристов страна погрузилась в летаргический сон, пока всех не разбудил «выстрел в ночи», произведённый сочинениями Петра Чаадаева. «Мы ничего не дали мировой цивилизации!» — сетовал басманный философ. Поставленные им вопросы стали отправной точкой для большой дискуссии о судьбах отечества. Она началась в университетском кружке Николая Станкевича, из которого потом вышли две группы русских либералов. Их споры о прошлом страны и её будущем составили «замечательное десятилетие» сороковых годов. Одни, во главе с Хомяковым, Самариным и Аксаковыми, превозносили допетровскую старину — и получили название славянофилов. В полемике с ними оформился кружок западников, полагавших, что русский путь пролегает через проторенную дорогу европейской цивилизации, от которой мы изрядно отстали. Лидерами этого лагеря были Грановский, Кавелин и Белинский. Когда-то принадлежал к ним и Герцен, который признавался, что был «разбужен» декабристами. Однако вкусив на собственной шкуре все прелести западной политики, бесповоротно разочаровался в буржуазных порядках и стал проповедовать «крестьянский социализм», полагая, что богоспасаемая отчизна может пропустить чуждый её народу капиталистический этап развития и сразу построить социализм — на основе сельской общины, ведь если хорошенько разобраться, оная суть готовая коммуна. Александр Иванович проповедовал из Лондона, подзуживая оппозиционные настроения среди российской публики, заражая её своими завиральными идеями и подтачивая основания престола, а в Петербурге ему стал вторить молодой публицист Николай Чернышевский, выступавший со страниц журнала «Современник».

Накопившийся ворох проблем признавали почти все — от высших сановников до университетских профессоров, даже весьма патриотически настроенных. Что поделать! Факты, говорил один англичанин, — вещь упрямая.

А кому из Романовых было легко? Екатерина II, чтобы взойти на престол, должна была перешагнуть через труп нелюбимого мужа, её внук Александр I — закрыть глаза на убийство родного отца. Брат его Николай начинал царствование с потопленной в крови революции. Что ж с того, что Александр II получил в наследство заведомо проигранную войну, расстроенные финансы и погрязшую в коррупции и хлестаковщине армию вороватых чиновников?

Монарх. С одной стороны, Александр Николаевич уже не был романтически настроенным юношей и не предавался наивным заблуждениям молодости, а с другой — ещё не стал твердолобым стариком, чьи давно сформировавшиеся убеждения надёжно осели в глубинах закостенелого сознания и не подвержены стороннему влиянию. Как раз таки наоборот. Не имея твёрдого характера своего отца и умения вникать в каждую мелочь, он обладал способностью схватывать суть вопроса, подбирать грамотных исполнителей и выслушивать другие мнения. Другое дело, что требовалось обладать некоторым искусством ему их подносить — как истинный самодержец, его величество не любил непрошеных советов.

— Покойного императора Николая Павловича все трепетали, — рассказывал князь Николай Алексеевич Орлов, сын видного николаевского вельможи, военный и в течение многих лет российский посол во Франции и Германии, — а между тем с ним можно было говорить подчас и откровенно; это я знаю по опыту. Иногда, слыша что-нибудь несогласное с его мнениями, он сердился, даже прогонял меня, но не ставил мне этого в вину. Совсем другое теперешний государь Александр Николаевич: ведь мы были почти воспитаны вместе, я находился к нему в весьма близких отношениях, но у меня положительно слова замирают на языке, когда он уставит на меня свой тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чём я говорю.

Впрочем, знающие императора лица утверждали, что умных людей государь тоже недолюбливал, но, понимая, что ему далеко до покойного батюшки, который мог править страной по-настоящему самодержавно, контролируя мельчайшие вопросы вплоть до пуговиц на мундирах гвардейских полков, Александр всё-таки старался держать в своём окружении хотя бы горстку дельных людей.

«Не всё делать вдруг», — говаривал не склонный к поспешным решениям правитель. Его величество не пытался играть грозного самодержца, от взгляда которого подданные падают без чувств, а предпочитал держаться по-простому, не рисуясь. В часы досуга любил прогуляться с собакой по парку, зимой, взяв под руку старшую дочурку, катался на коньках под окнами дворца, на виду у петербургской публики, но главной его страстью была охота на медведя. Как выразился историк, «он не хотел казаться лучше, чем был, и часто был лучше, чем казался».

Ожидания и надежды. Один из современников видел, как холодным мартовским днём 1855 года от Зимнего дворца тянулась вереница гвардейских полков с траурными знамёнами, за ними шли государственные сановники, придворные чины, отряжённые на мероприятие чиновники министерств и ведомств. Государь — высокий, статный и подтянутый — с грустным видом молча провожал в последний путь гроб с останками покойного родителя. Процессия тихо направлялась через мост к Петропавловской крепости, в соборе которой располагалась родовая усыпальница романовской династии.

«Какое впечатление испытывает умерший в первые дни своего появления на том свете?» — спросили однажды у Козьмы Пруткова, таинственного публициста, которого никто не видел, но все от души забавлялись его остротами и афоризмами, на протяжении нескольких лет печатавшимися в журнале «Современник». Вымышленный персонаж, за которым в реальности скрывался коллектив талантливых поэтов сатирического направления, ненадолго пережил почившего в бозе Николая Павловича — и уже с того света, как бы через медиума, отвечал:

«На пути полёта моего в беспредельное пространство мне довелось повстречаться с некоторыми прежде меня умершими начальниками, и первою при этом у меня мыслью было застегнуть свой вицмундир и поправить орденский знак на шее. Ощупывая и не находя ни ордена, ни гербовых пуговиц, я невольно оторопел. Моё смущение увеличилось ещё более, когда, осмотревшись, я заметил, что вовсе не имею никакой на себе одежды. В ту же минуту в памяти моей воскресла давным-давно виденная мною картинка, изображающая Адама и Еву после падения; оба они, устыдясь своей наготы, прячутся за дерево. Мне стало жутко от сознания, что и я много согрешил в жизни и что мундир мой, ордена и даже чин действительного статского советника уже не прикроют собою моей греховности! Я с беспокойством стал озираться вокруг себя, стараясь отыскать хотя бы маленькое облачко, за которое мог бы укрыться; но ничего не находил!

Взор мой, тоскливо блуждая, остановился на земле, где не без труда отыскал болотистую местность Петербурга, а на одной из его улиц заметил погребальное шествие. Внимательно всматриваясь в сопровождавших печальную колесницу, вёзшую мои бренные останки, я был неприятно поражён равнодушным выражением лиц у многих из моих подчинённых. В особенности же меня глубоко огорчила неуместная весёлость моего секретаря Люсилина, егозившего около назначенного на моё место статского советника Венцельхозена».

Сложно сказать, что испытывала душа покойного императора, взирая с небес, но после похорон грозного самодержца большая часть его подданных вздохнула с облегчением. Близкий к славянофилам поэт Фёдор Тютчев, бывший дипломат, теперь работавший цензором при министерстве иностранных дел, на смерть деспотичного монарха отреагировал стихами:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые, —

Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.


— Для того чтобы создать такое безвыходное положение, — пояснял стихотворец в частном разговоре, — нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года тому назад незабвенный покойник, — прибегал Тютчев к языку аналогий, но сразу же оговаривался, что валить всё на одного человека «и делать его одного ответственным за подобное безумие» было бы неправильно. — Нет, — подчёркивал Фёдор Иванович, — конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, и именно потому, что это отклонение началось в столь отдалённом прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями.

Как изрёк тот же Козьма Прутков, в спёртом воздухе при всём старании не отдышишься — однако теперь, когда тело зловещего самодержца было предано земле, появилась надежда, что, может быть, хотя бы приоткроют форточку.

— Погребался не только русский царь, тридцать лет безгранично властвовавший над Россией. Вместе с ним хоронили целый порядок вещей, — подытожил лицезревший траурную церемонию Борис Чичерин, молодой учёный-правовед из московского кружка западников, в первые дни нового царствования оказавшийся в Петербурге. Сюда уже несколько лет как перебрался его бывший учитель и один из вожаков западнического направления мысли — профессор юриспруденции Константин Кавелин.

— Представьте, — говорил наставник бывшему ученику, — вчера ко мне пришёл один господин и сам взялся написать статью о прошлом царствовании, с целью пустить её в ход в виде рукописи. Я, разумеется, ухватился за это обеими руками.

Автором «рукописной» статьи оказался старый знакомый Бориса Николаевича по кружку западников — литератор Николай Мельгунов, а называлась она «Мысли вслух об истёкшем тридцатилетии». Чичерин не остался в стороне и тоже ввернул статейку под названием «Об аристократии, в особенности русской». Он писал:

«Надобно, чтобы каждый человек мог сознавать себя гражданином, призванным содействовать общему делу, а не рабом, могущим служить только орудием чужой воли; надобно, чтобы он не трепетал за каждое смело сказанное слово, а мог бы свободно высказывать мнение, которое считает полезным для отечества, не боясь быть за то призванным в III отделение или сосланным в отдалённые губернии. Не прав мы желаем, ибо во всём полагаемся на царя, а просим только позволения возвысить голос и обсуждать то, что ближе всего касается нашего сердца, — благоденствие нашего Отечества».

Несмотря на то, что весь первый год александровского правления продолжалась война, «общее настроение было радостное и полное надежд, все чувствовали, что дышать стало свободнее». Однако во многом у кормила государственной власти оставались знакомые всё лица, каких-либо значимых перемен в общественной жизни не последовало. Более того, вскоре из придворных сфер до просвещённой публики дошли толки, что новый государь — большой почитатель системы покойного родителя.

— Нет, Борис Николаевич, — разочарованно вопрошал впечатлительный Кавелин, узнав эту новость от военного профессора Дмитрия Милютина, любившего вращаться в литературных кругах, — неужели это возможно? Неужели после того страшного деспотизма, который тяготел над нами столько лет, придётся ещё выносить господство всей этой дряни?

К этим опасениям присоединялся и Аполлон Майков, ещё один стихотворец, в своих виршах воспевший выезды Николая I в коляске (за что был прозван «Аполлоном Коляскиным»). Валить все смертные грехи на голову любимого самодержца он не спешил и теперь, предпочитая смещать фокус критики на окружение помазанника, но и это было показательно:

Бездарных несколько семей

Путём богатства и поклонов

Владеют родиной моей.

Стоят превыше всех законов,

Стеной стоят вокруг царя,

Как мопсы жадные и злые,

И простодушно говоря:

«Ведь только мы и есть Россия!»


Тютчев призывал запастись терпением. По поводу остававшихся у дел николаевских министров он говорил:

— После погребения покойника на его теле ещё некоторое время продолжают расти волосы и ногти…

А в отношении воцарившегося монарха подмечал, что его величество не любит слишком умных людей: со стороны казалось, что ему с ними как-то неловко.

— Quand l’empereur cause avec un homme d’esprit, — пояснял Фёдор Иванович, — il а l’air d’un homme atteint de rhumatisme qui est exposé а un vent coulis. — «Когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру».

Эту тему охотно подхватывал Александр Никитенко, сын отпущенного на волю крепостного, петербургский профессор словесности, редактор журналов и чиновник цензуры от ведомства просвещения.

— Вы спрашиваете, отчего у нас мало способных государственных людей? Оттого, что от каждого из них требовалось одно — не искусство в исполнении дел, а повиновение и так называемые энергические меры, чтобы все прочие повиновались. Всякий, принимая на себя важную должность, думал об одном: как бы лично удовлетворить воле вышестоящего начальника. Тут нечего было рассуждать и соображать, а только плыть по течению.

Вот и приплыли всей страной…

Борьба с цензурой. Всем сколько-нибудь мыслящим людям было ясно, что жить по-старому больше нельзя — прогнившую насквозь систему нужно менять. Поскольку под конец николаевского царствования цензура перестала пускать в печать любые мысли, которые хоть слегка отклонялись от официального курса, отсекая от трибуны даже вполне верноподданнические мнения, публицистам не оставалось ничего, как распространять свои взгляды под видом частной корреспонденции. Рукописные письма, статьи и записки переписывались, ходили по рукам, читались и обсуждались в московских и петербургских гостиных.

Много шуму наделали «Историко-политические письма» московского профессора и публициста Михаила Погодина. За ними последовала статья «Дума русского во второй половине 1856 года» курляндского губернатора Петра Валуева, писавшего о том, что «сверху — блеск, внизу — гниль». Из-под пера славянофила Константина Аксакова вышла записка «О внутреннем состоянии России», а молодой западник и правовед Борис Чичерин разразился статьями «Современные задачи русской жизни», «Об аристократии, в особенности русской» и «Об освобождении крестьян в России». Часть этих корреспонденций адресовалась императору — в первые несколько лет царствования его величество получит десятки проектов реформ.

«Дайте полякам конституцию, простите наших политических преступников, объявите твёрдое намерение освободить постепенно крестьян, облегчите цензуру!» — писали царю неравнодушные умы, буквально преподнося ему готовую программу.

Необходимость перемен витала в воздухе, однако никто не торопился переписывать старые уставы. Фёдор Тютчев, занимавший пост главного цензора иностранной литературы, добивался официального послабления цензурных ограничений в масштабах всей страны, доказывая, что ничего, кроме блага это не принесёт.

— Свободная печать невозможна при самодержавии, — надменно заявляли правительственные чиновники, принимая такой вид, будто высказывают не требующую доказательств аксиому. — Это значило бы убить себя из опасения быть убитым.

— Если самодержавная власть принадлежит лишь государю, то нет ничего более совместимого, а там, где каждый чиновник чувствует себя самодержцем, невозможна ни печать, ни всё остальное, — доказывал человек, в котором уживались поэт и цензор.

Александр Никитенко жаловался:

— У нынешних цензоров врождённая неприязнь ко всем книгам, кроме одной, которую они чтут высоко.

— Какая же это книга? — спросил собеседник.

— Приходно-расходная, — отвечал Никитенко, — где они расписываются в получении жалованья.

Не дожидаясь указаний сверху, московский цензор Николай фон Крузе, лишь недавно заступивший на этот пост, на свой страх и риск пропустил в печать несколько, как ему показалось, «невредных» вещей — и не получил за это по шапке от строгого начальства.

— Зачем же я буду беспокоить их превосходительства делом, которое не выходит из пределов моего полномочия? — рассуждал он. — Это не только излишне, но и в высшей степени неудобно. Ведь если всякое частное мнение будет представляться на самый верх и получать одобрение правительства, то это уже будет соображением государственным и в некоторой степени обязательным к исполнению.

Первые изменения. Примеру москвича последовала всегда более либеральная петербургская цензура, тем более что в декабре 1855 года, когда стало ослабевать бремя военных трудов, власти официально упразднили Бутурлинский комитет, который осуществлял высший надзор в области цензуры, перестали преследовать публицистов и литераторов за высказанные вслух «крамольные» мысли, разрешили издание сочинений некоторых запрещённых писателей — в частности, Николая Васильевича Гоголя. Следом были сняты ограничения на набор в университеты, стали вновь выдаваться стипендии для зарубежных стажировок студентов и преподавателей и — на радость обеспеченных обывателей — была возобновлена выдача заграничных паспортов. Наконец, был разрешён выпуск новых печатных изданий — то, о чём раньше говорили шёпотом, теперь осторожно стало выплёскиваться на страницы газет и журналов.

Почти одновременно нововведения были подкреплены кадровыми перестановками и назначениями.

У руля главного из российских министерств — внутренних дел — встал старый сановник либеральной александровской закалки Сергей Ланской. В молодости Сергей Степанович, как и всё тогдашнее юношество, ходил в масонах, откуда едва не попал к декабристам, но в зрелом возрасте зарекомендовал себя деятельным и исполнительным администратором — руководил губерниями, занимал должности в Сенате и в конце концов дослужился до Госсовета. На посту министра он сменил николаевского генерала Дмитрия Бибикова, которого Александр II, в угоду консервативным помещикам, был вынужден отправить в отставку: будучи автором так называемой «инвентарной реформы», направленной на упорядочение отношений между дворянами и их крепостными, сановник ополчил против себя добрую часть представителей благородного сословия, не желавшими поступиться ни толи́кой своих привилегий.

Ведомство путей сообщения возглавил генерал Константин Чевкин, большую часть карьеры отдавший инженерному делу; морское министерство — великий князь Константин, брат императора; военное министерство — генерал Николай Сухозанет, старый военный-артиллерист, начинавший службу ещё во времена наполеоновского нашествия; прежний глава военного ведомства, князь Василий Долгоруков, был поставлен во главе Третьего отделения, руководство которым стало вакантным после перемещения Алексея Орлова в председатели Госсовета. Место кавказского наместника занял князь и генерал Александр Барятинский, в молодости состоявший в великокняжеской свите нынешнего государя и почти вся военная карьера которого прошла в горном регионе, где он прослужил почти два десятка лет. Пост царского наместника в Польше был отдан ещё одному князю в генеральском чине — старому военному Михаилу Горчакову, двадцать лет прослужившему в Варшаве «правой рукой» фельдмаршала Паскевича и командовавшему войсками в Крыму. Особое внимание в этом списке привлекали Ланской, Чевкин и Константин Николаевич, слывшие сторонниками либерализма.

— Говорят, — осторожно рассказывал Никитенко в тесном кругу, — что великим князем Константином Николаевичем издан приказ по морскому министерству о том, чтобы начальство в отчётах своих не лгало, уверяя, что всё находится в чудесном виде, как это обыкновенно делается. В приказе есть ссылка на какую-то записку, кажется, губернатора Валуева, в которой весьма резко говорится о разных форменных и официальных лжах. Это производит большой шум в городе. Министрам и всем, подающим отчёты, приказ очень не нравится. В сущности же это прекрасное дело. Многим вообще не нравится, что начинают подумывать о гласности и об общественном мнении.

Отмашку на обличение общественно-государственных пороков дал сам Александр II. В феврале 1856 года он побывал на пьесе «Чиновник» графа Владимира Соллогуба — близкого ко двору функционера, любившего на досуге взяться за перо. Спектакль поставила у себя дома сестра императора — великая княгиня Мария Николаевна, девушка весьма вольных нравов, которая схоронила первого мужа, герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и тайно от отца сошлась со своим старым любовником Жоржем Строгановым, известным петербургским повесой и кутилой, человеком знатным, но не царских кровей. Скандала тогда удалось избежать — вокруг девушки и её поведения и так ходило множество слухов. Её брат, взойдя на престол, морганатический брак узаконил, и молодая чета официально поселилась в Мариинском дворце, который покойный батюшка заказал у архитектора Андрея Штакеншнейдера для любимой дочурки. Собравшееся в домашнем театре избранное общество хохотало над пьесой от души. Когда опустился занавес и гости стали расходиться, Александр натолкнулся на известного в литературных кругах критика, издателя и профессора Петра Плетнёва.

— Не правда ли, пьеса очень хороша? — поинтересовался благодушно настроенный государь.

— Она не только хороша, ваше величество, — подтвердил Плетнёв, — но составляет эру в нашей литературе. В ней говорится о состоянии наших общественных нравов то, чего прежде нельзя было и подумать, не только сказать во всеуслышание.

— Давно бы пора говорить это, — соглашался император. — Воровство, поверхностность, ложь и неуважение законности — вот наши главные общественные раны.

К слову, для начала Александр II дал отмашку на подготовку и издание русской Библии: как ни парадоксально, но до сих пор наша церковь считала опасным знакомить население богоспасаемого отечества с бумажным «оригиналом» Священного Писания, предпочитая доносить Христовы истины до православных устами церковных пастырей, а сами служители культа изучали слово Божие по изданному ещё при Елизавете Петровне, то есть за сто с лишним лет до этого, тексту на церковнославянском языке, по сути, диалекте староболгарского, малопонятного для обычного русского человека. Попытка приблизить главную книгу христиан к православной пастве была предпринята в начале 19-го века ещё при первом Александре по линии Российского библейского общества — несмотря на протесты основной части иерархов, однако консервативная позиция церковной верхушки таки взяла верх с воцарением Николая: о переводе Старого и Нового заветов на русский язык пришлось забыть почти на четверть века. Теперь, в соответствии с высочайшей волей, работа будет возобновлена, а так называемый Синодальный — то есть под редакцией Святейшего синода — русскоязычный перевод увидит свет в 1876 году.

Новые журналы. На этом радужном фоне своими печатными органами поспешили обзавестись представители либерального лагеря — западники и славянофилы, истосковавшиеся за время «мрачного семилетия» концовки николаевского царствования по публичным дискуссиям и идейным баталиям, которыми изобиловала предшествующая эпоха — давно забытое «славное десятилетие».

Славянофилы, прежде транслировавшие свои мысли через погодинский «Москвитянин», который теперь перестало читать даже непритязательное купечество, основали журнал «Русская беседа» (1856—60), издававшийся на деньги Александра Кошелёва, разбогатевшего на винных откупах. Противники шутили:

И вот коленопреклоненный,

Не враг, конечно, откупов,

Кадит усердно муж почтенный,

Отец «Беседы», Кошелёв.


Позже журнал сменила газета «День» (1861—65), а с кончиной идейного лидера кружка Алексея Хомякова и его «правой руки» Ивана Киреевского на первые роли вышли представители молодого поколения славянофилов — Юрий Самарин, Иван Аксаков и примыкавший к ним князь Владимир Черкасский.

После смерти Белинского и эмиграции Герцена признанным вожаком западнического кружка выступал московский профессор Тимофей Грановский. В последние годы он предался «гражданской скорби» — пытаясь отвлечься карточной игрой, наделал долгов и умер на самой заре новой эпохи, «когда над бедной русскою землёй / заря надежды медленно всходила», а всё его научное наследие ограничилось университетскими лекциями, сохранившимися лишь в форме студенческих конспектов. «А между тем это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего, — язвили потом его оппоненты. — Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается». Как бы то ни было, с уходом своего гуру и учителя сторонники указанного направления мысли объединились вокруг журнала «Русский вестник» под редакцией Михаила Каткова, бывшего профессора философии (до недавнего времени — дисциплины запрещённой) и журналиста. Его постоянным компаньоном был филолог-романист Павел Леонтьев. Замыкал редакторский триумвират Евгений Корш.

— Если бы император Николай восторжествовал, — говорил Михаил Никифорович, намекая на результаты Крымской войны, — то трудно и представить себе, что сделалось бы с ним. Он уподобился бы Навуходоносору — вышел бы в Летний сад и стал бы щипать траву.

Каткова можно понять: николаевский режим лишил его кафедры. Зато дал газету, хотя, сказать по правде, весьма паршивенькую — её тогда никто не читал, к тому же без копейки денег на её раскрутку. Речь о шла о «Московских ведомостях», выпускаемых под эгидой университета старой столицы. Отставленный профессор не растерялся и вывел захиревшее издание в число наиболее солидных, а потом взялся и за созданный совсем с нуля журнал, успех которому обеспечили так называемые «политические обозрения».

Впрочем, уже первый номер «Вестника» не оправдал ожиданий, а вскоре (спустя год) издание превратилось в личный орган Каткова, который руководил авторитарными методами и не терпел ни малейшего расхождения с собственным взглядом на вещи.

— Надеюсь, что вы выйдете победителем из недоразумения, которое опутало ваш талант, — высказывал главный редактор одному из ведущих сотрудников журнала, с которым, когда между ними пробежала чёрная кошка, распрощался без малейшего сожаления — Борису Чичерину. Как сказал классик, бесцеремонность обвинений равнялась только их неожиданности. Однако молодой человек за словом в карман не полез.

— Правду говаривал покойник Грановский, что изучение русской истории портит самые лучшие умы. Привыкнув следить за единственным в ней жизненным интересом, собиранием государства, невольно отвыкаешь брать в расчёт всё прочее и невольно пристращаешься к диктатуре, — отвечал учёный-западник, решивший завязать с публицистикой и посвятить жизнь академической карьере, впредь занимаясь написанием только научных трудов.

Когда оставшиеся за бортом редакции либеральные умы предложили Борису Николаевичу выпускать собственную газету, Чичерин отвечал:

— Нет, господа. Журналистика имеет смысл и может принести пользу только там, где существует серьёзная литература, которая служит ей основанием, пищею и сдержкою. У нас научная литература совершенно отсутствует, а потому о политических, исторических и философских вопросах можно болтать всё, что угодно. В общем, участвовать в издании газеты значило бы разменять себя на мелкую монету, а я желаю сосредоточиться на более серьёзных задачах.

— Да теперь в России книг уже никто не читает! — возражали товарищи.

— И тем не менее, будь у нас всего пять человек, читающих книги, то единственно для них стоило бы писать, ибо от них зависела бы вся дальнейшая судьба русского просвещения. Хотя писать учёные книги в России — труд весьма неблагодарный. Если даже в Западной Европе жалуются на то, что чтение газет вытеснило чтение книг, то у нас и подавно привычка довольствоваться лёгкою журнальною болтовнёю делает несносным всякое напряжение мыслей и умственное внимание.

Когда-то (в 1830-х) за отсутствием альтернативы самым читаемым из легальных российских изданий была официозная «Северная пчела», в 1840-х этот статус перешёл к умеренно оппозиционным «Отечественным запискам», а в 1850-х подписчики стали всё больше выбирать радикально-демократический «Современник», выпускаемый поэтом Николаем Некрасовым и его компаньоном Иваном Панаевым. Журнал чудом пережил «мрачное семилетие» и постоянно ходил по краю. Спасло то, что благодаря покойному Белинскому вокруг издания собрались лучшие авторы русской литературы — Гончаров, Толстой, Григорович, Островский и в первую очередь Тургенев, а также товарищи последнего — критики Боткин, Анненков и Дружинин.

Однако далеко не всё можно было сказать прямо — ведь цензура никуда не делась, просто ослабла явочным порядком. Конечно, проницательный российский читатель давно уже освоил эзопов язык и научился выискивать спрятанный между строк смысл. Зачастую приходилось упаковывать крамольную мысль под видом юмористического очерка или подавать как обличение западных порядков. Общественное заменять как бы личным, под разговором о прошлом разуметь современность, а иногда выступать с защитой мракобесных идей — доводя их до абсурда и тем самым разрушая изнутри; если же правдоподобное нарочно сталкивается с фантастически-преувеличенным, создавая комический эффект, это уже гротеск. Соответствующих приёмов имелась масса — и любой мало-мальски сообразительный гимназист понимал, что, рассуждая о «критике китайской финансовой системы», автор далеко не всегда взаправду интересовался состоянием денежных дел в азиатском государстве, а если сообщал об изъянах в политическом устройстве соседней Австрии, то, вероятно, на самом деле проводил параллели с богоспасаемым отечеством. И всё же иной раз хотелось говорить как есть, выкладывая всё начистоту.

Так считал и лондонский изгнанник Александр Герцен, прежде — один из ведущих умов западнического лагеря, натерпевшийся за несколько ссылок по «местам не столь отдалённым» и уехавший за границу. После измены любимой супруги, последовавшей вскоре после этого её гибели и смерти одного из сыновей автор романа «Кто виноват?» нуждался в точке опоры, которая помогла бы жить дальше. Сначала была написана выдержанная в эпистолярно-мемуарном жанре автобиография «Былое и думы», затем — основана «Вольная русская типография» (1853), задуманная бывшим московским западником в качестве средства противодействия ещё николаевской цензуре. Со смертью деспотичного монарха Герцен задумал выпуск альманаха, который стал бы открытой трибуной для любых «вольнодумных» идей соотечественников. Разумеется, ввозиться на родину такое издание могло только контрабандой и распространяться нелегальными путями. В память о первых российских революционерах, когда-то «разбудивших» юного Герцена, оно получило название «Полярная звезда» (1855), подобно альманаху, издававшемуся за тридцать лет до этого Кондратием Рылеевым, а на его обложке красовались профили пяти казнённых декабристов.

«„Полярная звезда“ скрылась за тучами николаевского царствования. Николай прошёл — „Полярная звезда“ является вновь», — оповещал издатель своих читателей и в первом же номере провозгласил собственную программу, исполнения которой требовал от нового царя:

«Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного состояния от побоев!»

Задумывалось, что альманах будет выходить по одной книжке в год, однако вскоре в редакцию стало поступать такое количество писем с материалами для публикации (сначала они печатались в «Голосах из России»), что владельцу вольной типографии пришлось начать выпуск регулярного дополнения к «Звезде», которым стала газета «Колокол» (1857), выходившая два раза в месяц. Само название содержало отсылку к шиллеровской «Песне о колоколе», а лозунгом газеты стали слова эпиграфа к стихам немецкого романтика: «Vivos voco!» То есть — зову живых. Тех, кто пережил «ночь» николаевского правления.

Напечатанный на обложке медальон с изображением ликов повешенных декабристов производил на неокрепшие умы свободолюбивой молодёжи «почти молитвенное благоговение».

— Смотри, Петя, тебя так же повесят когда-нибудь, как и их! — назидательно предупреждала заботливая петербургская тётушка своего бестолкового племянника, готовившегося к гвардейской придворной службе, заставая будущего камер-пажа с очередным номером запретного чтива.

«Безнаказанность воров, поставленных так высоко, что их, как адмиралтейский шпиль, видно отовсюду, служит особенным поощрением маленьким воришкам», — прямо заявлялось в одной из первых передовиц неподцензурного издания, а во втором номере газеты осенью 57-го приводилась анонимная корреспонденция из Петербурга:

«В какое странное положение стала Россия с окончанием последней войны! Севастопольский пожар разогнал немного тот мрак, в котором мы бродили ощупью в последние годы незабвенного царствования. Многие приняли военное зарево за возникающую зарю новой жизни и в словах манифеста о мире думали слышать голос скорого пробуждения. Но вот прошло уже два года нового царствования. Что же у нас изменилось? Неужели же государь, окружённый „стаей славных николаевских орлов“, совсем не видит, что делается, совсем не слышит народного голоса? Впрочем, как же ему и знать правду в компании тех помещиков — Коробочек, которые до второго пришествия Пугачёва не поймут, в чём дело».

Большая часть материалов выходила из-под пера самого издателя, писавшего под псевдонимом Искандер — что по-арабски и значит Александр. Оставшееся место отводилось под непечатные прежде произведения классиков и корреспонденции современников, среди которых встречались дословные выдержки из секретных документов. «Нам пишут…» — такими словами часто начиналась очередная заметка — притом что, как выразился историк, «конверт с адресом „Лондон, Герцену“ мог стать путёвкой в Сибирь».

Хотя газета почти сразу попала под запрет, а за её чтение, не говоря уже о распространении, можно было получить неприятности с законом, книготорговцы охотно — потому что с большой наценкой — продавали её из-под полы, а читали все образованные круги — «генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой». Тираж доходил до пяти тысяч экземпляров. Она тайком выписывалась министрами и с интересом читалась хозяином престола.

Однажды царь увидел в «Колоколе» тексты, в деталях раскрывавшие всю внутреннюю кухню государевой политики. По сути это была стенограмма заседания, на котором присутствовали только высшие сановники империи, как говорится, все свои, никого лишнего, не вёлся даже протокол — но тем не менее информация утекла.

— Кто донёс Герцену?! — недоумевал император, вызывая для объяснений начальника Третьего отделения и министра внутренних дел, но от дальнейших утечек это не спасло: достоянием независимого печатного органа два года кряду становилась роспись доходов и расходов богоспасаемого отечества, выражаясь современным языком, государственный бюджет, на котором испокон веков стоял гриф строжайшей тайны.

Сторонники официоза возмущались — мол, издание подаётся как свободная трибуна, а мнения, солидарные с точкой зрения царского правительства, редакцией игнорируются. Александр Иванович пояснял: зачем тратить бумагу и чернила вольной типографии, если у консерваторов есть возможность печататься в любом официальном органе. А свободная пресса затем и нужна, чтобы обличать и называть вещи своими именами.

— Глядите-ка! Опять тятеньку-то как пропекает, — удивлялся наследник престола, великий князь Николай, получавший запрещённое чтиво от своих наставников, одним из которых был Константин Кавелин.

Царь по этому поводил шутил:

— Скажите Герцену, чтобы не бранил меня, иначе я не буду абонироваться на его газету.

А заслушивая доклады министров, часто обрывал их словами:

— Я уже читал это в «Колоколе»!

Если царские администраторы по старой памяти продолжали чинить произвол и притеснять податное население, то на них быстро находилась управа.

— Придётся жаловаться министру! — угрожал проситель.

— Не смейте! — отводил угрозу важный начальник.

— А если об этом случае растрезвонит «Колокол»?

Поскольку лондонскую газету, охотно обличавшую любые властные злоупотребления и непотребства, читал государь, не пропускавший ни одного номера, данный аргумент действовал безотказно. Некоторые особо хитрые бюрократы и сами украдкой пописывали за границу, интригуя против политических противников и конкурентов за хлебные места. Впрочем, доходило и до курьёзов — в редакцию писали обойдённые чином или наградой офицеры, прося замолвить за них словечко и посодействовать в получении заслуженных привилегий…

Вскоре на Туманный Альбион перебрался и разорившийся на родине Николай Огарёв, которого с Герценом объединяла не только давняя дружба, но и жена Огарёва. Роль же посредника между российскими корреспондентами и лондонскими издателями взял на себя Иван Тургенев, старый знакомый Герцена по кружку западников и один из самых модных писателей современности, уже успевший претерпеть от царского режима и обрести ореол мученичества.

Влияние Александра Ивановича Герцена на умы соотечественников было столь велико, что, как только открылись границы и за рубеж хлынул поток мало-мальски обеспеченных россиян, у порога лондонского дома, где жил Искандер, выстроилась очередь из представителей доморощенной интеллигенции, желавших лично засвидетельствовать ему своё почтение. Хозяин, ещё недавно отчаивавшийся от обрушившегося на него одиночества, не отказывал почти никому. Про одного из гостей, в ту пору известного в качестве начинающего писателя «социалистических тенденций» (он преподнесёт именитому эмигранту свою новую книгу — о тюрьмах царского режима), издатель «Колокола» скажет:

— Это наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ…

Речь шла о Фёдоре Достоевском. Несостоявшийся военный инженер, бросивший едва начавшуюся службу из-за врождённой предрасположенности к занятиям литературой, он уже успел прославиться романом «Бедные люди», однако наступление александровского царствования встретил «в местах отдалённых», куда попал за участие в сходках петрашевцев и чтение запретного письма Виссариона Белинского. Неистовый критик, собственно говоря, и открывший талант Фёдора Михайловича для широкой публики, незадолго до своей смерти распекал ударившегося в религиозный мистицизм Николая Гоголя, причём в таких выражениях, что это ужасно не понравилось николаевским администраторам, яростно боровшимся тогда с малейшими проявлениями свободомыслия, а программное послание Белинского тянуло на манифест борцов с самодержавием. Участников «преступного сообщества», заподозренных в «заговоре» против царского правительства, даже хотели расстрелять, но в последнюю минуту милостиво заменили смертную казнь лишением прав и отправкой на каторгу.

После четырёх лет в омском остроге отставного поручика перевели в семипалатинские арестантские роты. Данное учреждение позволяло использовать подневольный труд заключённых на благо отечества, сочетая его со строгими казарменными порядками и армейской дисциплиной. Формально арестанты числились приписанными к военно-инженерному ведомству, а поскольку Достоевский сам был из инженеров, то было логично, что со сменой императора погибающий зазря талант стал ходатайствовать о своём прощении перед новым государем, возлагая при этом надежды на своего старшего товарища по инженерному училищу — военного героя Эдуарда Тотлебена, вхожего в высокие сферы. И действительно, несколькими годами позже он даже вернётся в Петербург — с женой Марией, которую увёл у чиновника-пьяницы, а также подорванным здоровьем, с тех пор дававшим о себе знать периодическими приступами эпилепсии. Но главное заключалось в том, что ниспосланное мудрым начальством наказание возымело эффект и вернуло оступившегося молодого человека на путь истинный: увлечение утопическим социализмом и прочая юношеская блажь остались в прошлом; теперь ничего, кроме православия и верноподданнических идей, литератор не воспринимал.

Вновь оказавшись в столице, Фёдор Михайлович вместе с братом Михаилом стал издавать журнал «Время» (1861—63), а после его закрытия — «Эпоху» (1863—65). На страницах этих изданий Достоевский печатает свой роман «Униженные и оскорблённые», а также повесть «Записки из Мёртвого дома», написанную на основе собственного тюремного опыта — именно её он и преподнесёт Герцену. К слову, книга о том, как царский режим содержит каторжан, наделала много шуму — этакий «Архипелаг ГУЛАГ» дореволюционных времён. Это, так сказать, литературное наполнение журнала. За философское обозрение (с уклоном в религию) отвечал Николай Страхов, бывший семинарист и учёный-натуралист, а литературную секцию вёл критик Аполлон Григорьев, прежде возглавлявший «молодую редакцию» в славянофильском журнале «Москвитянин». Страхов полагал, что религия — высшая форма познания, а Григорьев — что критика должна «органически вырастать из национальной почвы». Два этих постулата стали основой «почвенничества» — течения, которое вытекало из позднего славянофильства, верило в самобытную, основанную на православии «русскую идею» и отрицало западничество, не принимая как грубо-материальный социализм, так и бездуховный капитализм. Во многом почвенники опоздали на спор славянофилов и западников, которые к этому времени всё больше стали переходить от теоретических диспутов и журнальной полемики к практической деятельности, принимая участие в подготовке и реализации правительственных реформ.

Достоевский, обыгрывая наступившее в империи оживление общественной жизни, потом напишет в романе «Бесы»:

«Оскорблённая Варвара Петровна бросилась было всецело в „новые идеи“ и открыла у себя вечера. Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности… Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в самый высший их круг, туда, откуда управляли движением. До управляющих было до невероятности высоко, но его они встретили радушно, хотя, конечно, никто из них ничего о нём не знал и не слыхивал кроме того, что он „представляет идею“. Он до того маневрировал около них, что и их зазвал раза два в салон Варвары Петровны, несмотря на всё их олимпийство. Эти были очень серьёзны и очень вежливы; держали себя хорошо; остальные видимо их боялись; но очевидно было, что им некогда. Явились и две-три прежние литературные знаменитости, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но, к удивлению её, эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали».

В описании Степана Трофимовича прозорливые современники без труда угадывали детали биографии покойного Тимофея Грановского, а под «льнувшими к сброду» знаменитостями — Ивана Тургенева.

Гласность. «Толстые» журналы воплощали собой издания характера не только политического, но и литературного — на их страницах выходили главные книжные новинки, прежде чем появиться в виде отдельного издания. В 1856 году катковский «Русский вестник» публикует «Губернские очерки» вернувшегося из ссылки молодого чиновника Михаила Салтыкова-Щедрина, некрасовский «Современник» печатает «Севастопольские рассказы» Льва Толстого и повесть Ивана Тургенева «Рудин», а в 1859 году его же «Дворянское гнездо» — про «старых людей» эпохи 40-х годов. Тогда же в «Отечественных записках» появится роман Ивана Гончарова «Обломов», который завершит портретную галерею «лишних людей». Выход этих произведений, ещё отражавших минувшую эпоху, но дававших пищу для размышлений о настоящем и будущем, имел значение не только и не столько художественное, сколько общественно-политическое, ведь за отсутствием настоящей политики литература у нас традиционно несла дополнительную смысловую нагрузку, служа фактически единственным инструментом для трансляции альтернативных самодержавной власти мнений, оценок и точек зрения.

Лев Толстой, уже известный автобиографичной повестью «Детство», в своих «Севастопольских рассказах» начал за здравие. В декабрьском городе, показанном читателю при свете дня, на бульварах звучит музыка, в лазаретах стонут раненые с отрезанными конечностями, а на бастионах гремит канонада. Кто вернулся с передовой живым — бравирует своей храбростью, кому только предстоит встреча с противником — силится не выказать пробирающего его страха. Сам же рассказ проникнут патриотизмом и чувством гордости за героизм защитников осаждённой крепости. Однако уже в майской ночи на первый план выходят мелкие страстишки тщеславного офицерства: холёные аристократы, в которых идёт внутренняя борьба между трусостью и мужеством, презирают солдатскую массу и менее знатных дворян и красуются между собой. В августе к этим темам добавляется бардак в армейской организации. Всё держится только на ежедневном самоотверженном труде нижних чинов и офицерства средней руки — выходцев из народа, свершающих поистине геройские подвиги, но не кичащихся этим. Впрочем, именно этот аспект лишь подразумевается и остаётся в тени обличающего пафоса, ловко упакованного в высокохудожественную форму.

Сам литератор в Крыму больше занимался «военным туризмом»: в делах участвовал (командовал батареей), но ежедневным тяготам войны себя не подвергал, проводя большую часть времени в светских увеселениях и писательских опытах в Симферополе. В том числе потому, что толстовские рассказы заинтересовали высокое начальство, которое велело талантливого сочинителя беречь. Возвращение его в Петербург было триумфальным: граф был принят в литературную тусовку и стал вхож в высокие салоны. Успех вскружил молодому офицеру голову, и его сиятельство полностью отдал себя кутежу и волокитству.

Особо тёплые отношения дружбы связывали Льва Николаевича с Тургеневым и поэтом Афанасием Фетом, который тогда тоже носил военную форму. Позже все трое перессорятся, но в ту пору Толстой гостил у Ивана Сергеевича, а Афанасий Афанасьевич, оказавшись в Петербурге по делам службы, не упустил возможности, чтобы повидать своих собратьев по перу.

«Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу, — вспоминал Фет. — Тургенева я нашёл уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведённого мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

— Вот всё время так, — говорил с усмешкой Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою».

Однако, к несчастью для Льва Николаевича, вскоре выяснилось, что признание критики не означает автоматического интереса публики, а писательская слава не гарантирует успеха у женщин. Дамы отказывали, а книги, отпечатанные многотысячным тиражом, несмотря на относительную дешевизну, не продавались. Нагулявшийся и разочаровавшийся в свете дворянин счёл за благо ретироваться в деревню — в своё имение Ясная Поляна под Тулой.

Ещё в конце николаевского царствования недавний лицеист и начинающий чиновник Михаил Салтыков под влиянием «Шинели» Гоголя и «Бедных людей» Достоевского написал повесть на тему «маленького человека» под названием «Запутанное дело». «Россия, — язвил юноша, — государство обширное, обильное и богатое; да человек-то глуп, мрёт себе с голоду в обильном государстве». На фоне Февральской революции во Франции и последовавшего закручивания гаек в России литератора с псевдонимом Н. Щедрин за «распространение революционных идей» сослали в Вятку (Киров) на должность провинциального чиновника. Дослужившись до советника губернатора, он получил дозволение вернуться в Петербург, где был зачислен в министерство внутренних дел — ведомство регионов и полиции — и обобщил свои впечатления из ссылки в сборнике рассказов «Губернские очерки».

В провинции о казне существуют между чиновниками весьма странные понятия. Она представляется чем-то отвлечённым, символическим, невесомым: так, пар какой-то, нечто вроде Фемиды в воображении секретаря уездного суда. Известное дело, что такую особу как ни обижай — всё-таки ничем обидеть не можно; она всё-таки сидит себе, не морщится и не жалуется никому. «Кому от этого вред! ну, скажите, кому? — восклицает остервенившийся идеолог-чиновник, который великим постом в жизнь никогда скоромного не едал, ни одной взятки не перекрестясь не бирал, а о любви к отечеству отродясь без слёз не говаривал, — кому вред от того, что вино в казну не по сорока, а по сорока пяти копеек за ведро ставится!» И начнёт вам доказывать это так убедительно, что вы и руки расставите.

…В губерниях чиновничество дошло до какого-то странного панибратства. Для того, чтобы выпить лишнюю рюмку водки, съесть лишний кусок лакомого блюда, а главное — насытить свой нос зловонными испарениями лести и ласкательства, готовы лезть почти на преступление. «Это не взятка», — говорят. Да, это не взятка, но хуже взятки. Взятку берёт чиновник с осмотрительностью, а иногда и с невольным угрызением совести, а едучи на обед, он не ощущает ничего, кроме удовольствия. Рассудите сами, можете ли вы отказать в чём-нибудь человеку, который оказывал вам тысячу предупредительностей, тысячу маленьких услуг, которые ценятся не деньгами, а сердцем? Нет, и тысячу раз нет. Деньги можно назад отдать, если дело оказывается чересчур сомнительным, а невесомые, моральные взятки остаются навеки на совести чиновника и рано или поздно вылезут из него или подлостью, или казнокрадством.

…Князь чрезвычайно обрадовался случаю выказать перед дочерью свои административные познания и тут же объяснил, что чиновник — понятие генерическое, точно так же, как, например, рыба: что есть чиновники-осётры, как его сиятельство, и есть чиновники-пискари. Бывает и ещё особый вид чиновника — чиновник-щука, который во время жора заглатывает пискарей; но осётры, ma chère enfant, c’est si beau, si grand, si sublime, что на такую мелкую рыбёшку, как пискари, не стоит обращать и внимание. Княжна призналась, что она знает одного такого пискаря; что у него старушка-мать, une gentille petite vieille et très proprette — право! — и пять сестёр, которых он единственная опора. И для того, чтобы эта опора была солиднее, необходимо как можно скорее произвести пискаря, по крайней мере, в щурята.

…Откупщик разметал на постели нежное своё тело, и снится ему сон… Снится ему, будто чиновникам не нужно давать ни денег, ни водки, а кабаки по-прежнему открываются до обедни и закрываются далеко за полночь…

Произведение Салтыкова-Щедрина должно было выйти в некрасовском «Современнике», в целом делавшем ставку на так называемое «обличительное направление», но запротивился Тургенев.

— Как это можно читать? Это же сплошь одно грубое глумление, топорный юмор и вонючий канцелярской кислятиной язык. Не литература, а чёрт знает что! — возмущался писатель, слывший тонким знатоком европейской словесности.

Возможно, маститого литератора задело, что на страницах произведения он узнал самого себя. Предвидя возможную реакцию критиков, молодой автор прошёлся по ним ещё при написании рассказов, поместив возмущение негодующих эстетов в уста местного чиновничества:

— Какое нынче направление странное принимает литература — всё какие-то нарывы описывают! и так, знаете, всё это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher! — это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу… согласитесь, что это неприятно, — говорит князь Лев Михайлыч. — Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать. Ну, конечно, это не хорошо взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делай же он это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника, и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это не хорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть, и факта самого нет, и всё это одна клевета…

— Это совершенно справедливо ваше сиятельство изволили заметить, — вступается Порфирий Петрович, которого очень радует изречённая князем аксиома, что безнаказанность есть синоним невинности, — это совершенно справедливо, что голословно можно и самого чистого человека оклеветать.

Как бы то ни было, «Губернские очерки» появились в «Русском вестнике» Каткова, тогда ещё придерживавшегося умеренно либерального направления. Главред «Современника», Некрасов, в итоге пожалел — очерки были приняты с большим интересом, вышли отдельной книгой и выдержали несколько изданий.

— Теперь даже люди, в душе не любящие прогрессивных идей, должны показывать вид, что любят их, для того чтобы иметь доступ в порядочное общество, — отзывался критик некрасовского журнала Николай Добролюбов, тянувший издание от дворянского либерализма, на котором стоял тургеневский кружок, в сторону исповедуемой разночинской молодёжью революционной демократии.

Собственно говоря, под видом панегириков и филиппик (но больше похвал) нашумевшему произведению шла упорная полемика между этими двумя лагерями, пока ещё уживавшимися под одной крышей. Либералы со страниц своих газет и журналов пытались уверить читателя, что в «Губернских очерках» дано изображение лишь отдельных отрицательных явлений, и тем самым защитить самодержавно-крепостнический строй от посягательств на его основы. Демократы возражали: бороться с Порфириями Петровичами и вообще любыми администраторами, которые не могут править законно на почве данного общественно-политического строя — бессмысленно. Если заменить одного плохого чиновника на другого, как предлагает либеральное дворянство, то ничего не изменится; необходимо менять основы строя. Взяточничество происходит не от злой воли отдельных лиц, а является порождением порочной системы общественно-политических отношений («коррупция — системный фактор», сказали бы потомки). При таком раскладе эти отношения неизбежно извращаются: обременённые тяжелым положением низы мыслят выход только в превращении «из рыбёшки в акулу». Данный вывод, ни много ни мало, подводил к революции.

Считается, что сам Михаил Евграфович верил в скорый конец мрачной действительности, который начинал проглядываться с наступлением александровского царствования. По крайней мере он завершает книгу тем, что её персонажи «хоронят прошлые времена». Для молодого писателя это был переходный этап — от увлечения утопическим социализмом 1840-х годов через умеренный дворянский либерализм славянофильского направления к разночинской революционной демократии. В течение следующих десяти лет он прослужит рязанским, а затем тверским (откуда он родом) вице-губернатором, после чего выйдет в отставку и полностью посвятит себя литературе.

Что же касается Ивана Тургенева, весьма ревностно относившегося к успехам коллег по цеху, то противником социального прогресса он не был. Автор «Записок охотника» — сборника рассказов, стоивших писателю ареста и ссылки, но закрепивший в отечественной литературе точку зрения, что мужик — тоже человек, — проделал долгий путь от «малых форм» к более фундаментальным произведениям типа романов, которые по привычке продолжал именовать «повестями». Своё дебютное в новом для себя жанре произведение, роман «Рудин» (1856), он посвятил типичному представителю николаевской плеяды «лишних людей». Лишний человек (названный так по тургеневскому «Дневнику лишнего человека») — молодой мужчина, принадлежащий к русской знати, но презирающий дворянско-аристократическую среду за её пустоту и бессмысленность существования. Реализовать себя в условиях николаевского самодержавия он не может, а потому уходит со службы, отдаляется от друзей и предаётся сомнительным развлечениям (карты, вино, женщины), но счастье к нему всё равно не приходит, в том числе потому, что он — фразёр, способен только разглагольствовать и принимать красивые позы. Дальше фразы, то есть высокопарных рассуждений, не подкреплённых действием, он не идёт, даже если ему представляется возможность совершить поступок, пускай речь всего лишь о серьёзных отношениях с женщиной. Так, Онегин отвергает Татьяну и на дуэли убивает своего друга Ленского; Печорин сторонится княжны Мери и пикируется с Вернером; Бельтов избегает Круциферской; Рудин не готов связать себя с Натальей и отталкивает от себя Лежнева. Ещё Пушкин, с которого, в общем-то, всё это и началось, сетовал, что «слишком часто разговоры принять мы рады за дела», а теперь, когда одна эпоха сменяла другую, данный тезис становился всё более очевидным.

Боже мой! в тридцать пять лет всё ещё собираться что-нибудь сделать!.. Увы! если б я мог действительно предаться этим занятиям, победить, наконец, свою лень… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова… И слова его полились рекою.

Тургенев убедительно показал: максимум, что умеют Рудины — шлёпать языком, призывая других к действию.

— Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: это уловка известная. Добродушные люди сейчас готовы заключить, что вы стоите выше того, что отрицаете. Надел на себя человек маску равнодушия и лени, авось, мол, кто-нибудь подумает: вот человек, сколько талантов в себе погубил! А поглядеть попристальнее — и талантов-то в нём никаких нет.

Но сами такие деятели ни на что не способны либо же пасуют при первых трудностях. Служить престолу они не могут — а значит не сделали карьеры, впрочем, как не сумели наладить и частную жизнь.

— Кто тебе мешал проводить годы за годами у этого помещика, твоего приятеля, который, я вполне уверен, если б ты только захотел под него подлаживаться, упрочил бы твоё состояние? Отчего ты не мог ужиться в гимназии, отчего ты — странный человек! — с какими бы помыслами ни начинал дело, всякий раз непременно кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, как она жирна ни была?

Даже личные отношения с противоположным полом — и те ложатся бременем непосильной ответственности на плечи «лишнего человека».

— Как вы думаете, что нам надобно теперь делать?

— Что нам делать? — возразил Рудин, — разумеется, покориться.

— Покориться! Так вот как вы применяете на деле ваши толкования о свободе…

Окружающие же решительно не могут понять такого поведения, заставляющего видеть в нём опасного чудака.

— Являлся он к тебе по чувству долга… У этих господ на каждом шагу долг, и всё долг — да долги, — прибавил Лежнев, с усмешкой указывая на post-scriptum.

— А каковы он фразы отпускает! — воскликнул Волынцев. — Он ошибся во мне: он ожидал, что я стану выше какой-то среды… Что за ахинея, господи! хуже стихов!

Впрочем, было на этот счёт и другое мнение — мол, что «люди 40-х годов», сами проведшие жизнь в спорах и разговорах, уже много сделали тем, что подготовили благодатную почву для следующих поколений.

— Кто вправе сказать, что он не принесёт, не принёс уже пользы? что его слова не заронили много добрых семян в молодые души, которым природа не отказала, как ему, в силе деятельности, в умении исполнять собственные замыслы?.. Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится!

В 1859 году Тургенев разразился ещё одной, в целом похожей на предыдущую повестью, действие которой также разворачивается в уютной атмосфере дворянской усадьбы. Её обитатели спорят о судьбах отчества, а сюжет произведения оживляется любовной линией. Книга так и называется — «Дворянское гнездо». Впрочем, главным литературным событием года станет публикация другой книги — вышедшего из-под пера Ивана Гончарова романа «Обломов». Труд писателя, на написание которого он потратил почти десять лет, фактически завершил галерею персонажей типа «лишнего человека».

На первый взгляд может показаться, что каждый последующий персонаж в списке «лишних людей» — слепок с предыдущего. Так, некоторые критики, в частности, ведущий сотрудник «Отечественных записок» Степан Дуды́шкин, даже выводили Рудина из протагониста «Героя нашего времени». Но, возражали им более внимательные обозреватели в лице Николая Чернышевского, представлявшего некрасовский «Современник», так можно дойти и до того, что «Гамлет, вероятно, покажется написанным под влиянием литературной школы, к которой принадлежал Лермонтов, — ведь Гамлет тоже лишний человек». Действительно, в «портретной галерее лишних людей» Онегина сменяет Печорин, за ним следует Бельтов, а потом появляется Рудин, однако параллели между ними в своё время проводились не затем, чтобы показать их одинаковость, а для демонстрации отличия между характером эпох. Онегин — пресытившийся удовольствиями баловень судьбы и в целом пустой человек, подражающий байронизму. Печорин, напротив, способен действовать, но всю энергию растрачивает на эгоизм. Совершенно по-иному ведёт себя Бельтов, для которого личные интересы сугубо второстепенны, но он не видит поля для общественной деятельности. Беда Рудина в том, что хоть он и предаётся неутомимому труду, но это не приносит никакого результата, ибо за отсутствием практического опыта он не знает, с которой стороны взяться за дело. И тут является Илья Ильич Обломов — предельное воплощение русского барина, не умеющего приложить свою энергию к какой-бы то ни было практической деятельности. Сутки напролёт валяясь на диване в засаленном халате и предаваясь дремотной неге, помещик далёкой губернии собирается что-то сделать, но все его фантазии остаются благими намерениями. Однажды отставной коллежский секретарь выходит из зимней спячки, весеннюю порою встречает девушку Ольгу, расцвет их отношений приходится на лето, а осенью всё затухает и прекращается совсем лишь потому, что невозможно переправиться через замерзающую Неву. Обломов по-онегински — якобы для её же блага — бросает Ольгу и отдаляется от деятельного друга Штольца.

«Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием…

— Где же идеал жизни, по-твоему? Разве не все добиваются того же, о чём я мечтаю? Помилуй! Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая? Все ищут отдыха и покоя, — защищался Обломов.

— Это не жизнь! — упрямо повторил Штольц.

— Что ж это, по-твоему?

— Это… Какая-то… обломовщина».

Обломовщина — это вердикт: если не можешь заняться делом, лучше даже не разглагольствовать, а просто лежать на диване и плевать в потолок. И, так как время фразы прошло, Онегины, Печорины, Рудины и прочие «рассуждающие лежебоки», принимавшиеся раньше за настоящих общественных деятелей, в сознании публики превращаются в Обломова. «Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание», — замечает сам Илья Ильич. К моменту выхода романа даже пропагандисты рудинского типа уже перестали всерьёз восприниматься передовыми людьми.

В конце года на сцене Малого театра в Москве, а следом и в питерской Александринке поставят пьесу «Гроза» Александра Островского, уже успевшего заработать себе славу «народного драматурга», потому что в фокус его произведений попадали главным образом купцы как представители исконно русского национального начала. Однако чем дальше, тем больше отрицательных сторон обнаруживалось у выходцев из торгового сословия. В «Грозе» провинциальное купечество символизирует старый патриархальный быт с его пережитками и анахронизмами, не соответствующими веяниям времени. Если исходить из того, что семья — ячейка общества, то несколько изображённых в драме семейств, продолжавших жить по домострою, по сути служили художественным преломлением общественных отношений, в которых всё по-прежнему вращается вокруг тиранов-самодуров, живущих по принципу «что хочу, то творю» и «не обманешь — не продашь», а кроме того, стоящих на пути прогресса.

— Да гроза-то что такое, по-твоему, а? Ну, говори.

— Электричество.

— Какое ещё там елестричество! Ну, как же ты не разбойник! Гроза-то нам в наказание посылается, чтобы мы чувствовали, а ты хочешь шестами да рожнами какими-то, прости господи, обороняться. Что ты, татарин, что ли? Татарин ты? А, говори! Татарин?

— За что, сударь Савел Прокофьич, честного человека обижать изволите?

— Отчёт, что ли, я стану тебе давать! Я и поважней тебя никому отчёта не даю. Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других ты честный человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и всё. Хотелось тебе это слышать от меня? Так вот слушай! Говорю, что разбойник, и конец! Что ж ты, судиться, что ли, со мной будешь? Так ты знай, что ты червяк. Захочу — помилую, захочу — раздавлю.

Обруганный мещанин-изобретатель, хотевший установить в городе громоотвод, потом поясняет зрителю:

Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! В мещанстве, сударь, вы ничего, кроме грубости да бедности нагольной не увидите. И никогда нам, сударь, не выбиться из этой коры! Потому что честным трудом никогда не заработать нам больше насущного хлеба. А у кого деньги, сударь, тот старается бедного закабалить, чтобы на его труды даровые ещё больше денег наживать… «Не доплачу я им по какой-нибудь копейке на человека, у меня из этого тысячи составляются, так оно мне и хорошо!» Вот как, сударь!

Ишь какие рацеи развел. Есть что послушать, уж нечего сказать! Вот времена-то пришли, какие-то учители появились. Коли старик так рассуждает, чего уж от молодых-то требовать!

Это касается общественного, но и в семейственном обстоит не лучше:

— Что ты сиротой-то прикидываешься? Что ты нюни-то распустил? Ну какой ты муж? Посмотри ты на себя! Станет ли тебя жена бояться после этого?

— Да зачем же ей бояться? С меня и того довольно, что она меня любит.

— Как зачем бояться! Как зачем бояться! Да ты рехнулся, что ли? Тебя не станет бояться, меня и подавно. Какой же это порядок-то в доме будет? Ведь ты, чай, с ней в законе живёшь. Али, по-вашему, закон ничего не значит? Да уж коли ты такие дурацкие мысли в голове держишь, ты бы при ней-то, по крайней мере, не болтал да при сестре, при девке; ей тоже замуж идти: этак она твоей болтовни наслушается, так после муж-то нам спасибо скажет за науку. Видишь ты, какой ещё ум-то у тебя, а ты ещё хочешь своей волей жить.

— Да я, маменька, и не хочу своей волей жить. Где уж мне своей волей жить!

Но это всё — пока гром не грянет. Если раньше никто бы и слова не посмел сказать против, то теперь нашёлся человек, отважившийся на поступок. Пускай и не бунт, но протест, граничащий с бунтом. Главная героиня произведения, девушка Катерина, для которой её семья — нечто вроде тёмного и душного подвала, предпочла жизни в неволе броситься с утёса в реку. Конечно, адепты строгой морали скажут, что накладывать на себя руки — смертный грех, в данном случае — помноженный надвое: самоубийству предшествовало прелюбодеяние, но что всего возмутительней — автор выставляет блудницу жертвой обстоятельств и заставляет ей сопереживать.

«Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней что хотите! Тело её здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судией, который милосерднее вас!» — заключает в конце один второстепенный персонаж, который призывал не бояться грядущей грозы. Ему же принадлежит, пожалуй, главная мысль всего произведения.

— Да пойми ты, Кулигин: я-то бы ничего, а маменька-то… разве с ней сговоришь!..

— Пора бы уж вам, сударь, своим умом жить.

И действительно, общество становилось всё смелее и переходило от бесполезных слов и разглагольствований к практическим делам.

Оттепель. Пришедшиеся на период между началом декабря 1855-го и концом марта 1856 года в империи изменения современники с лёгкой руки поэта и цензора Фёдора Тютчева назвали «оттепелью», а оживление общественной мысли, возникшее благодаря «гласности» и приведшее к появлению «общественного мнения», сравнивали с «пробуждением ото сна». Страна вставала с печи, на которой пролежала тридцать лет и три года. Ну или с обломовского дивана — кому как нравится.

Что характерно, ещё каких-то несколько лет назад, в самый разгар «мрачного семилетия», Фёдор Иванович, пожалуй, треть своих стихов посвящавший природе (а остальные писал на тему любви и политики), описывая зимний русский лес, подметил, что тот стоит «неподвижный» и «немой» — прям как вся окружающая действительность:

Чародейкою Зимою

Околдован, лес стоит —

И под снежной бахромою,

Неподвижною, немою,

Чудной жизнью он блестит.

И стоит он, околдован, —

Не мертвец и не живой —

Сном волшебным очарован,

Весь опутан, весь окован

Лёгкой цепью пуховой…


Однако теперь куда больше подходили другие его старые стихи, в которых он говорил о наступающей весне:

Зима недаром злится,

Прошла её пора —

Весна в окно стучится

И гонит со двора.

И всё засуетилось,

Всё нудит Зиму вон —

И жаворонки в небе

Уж подняли трезвон.

Зима ещё хлопочет

И на Весну ворчит.

Та ей в глаза хохочет

И пуще лишь шумит…


И действительно: несмотря на потуги некоторой части александровского окружения затормозить прогресс, становилось ясно, что наступает какая-то совершенно новая эпоха.

— Со всех сторон появились вопросы, во всех областях человеческой деятельности, как грибы после дождя, повырастали великие люди, наконец, стало столько журналов, что, кажется, исчерпаны все возможные названия, — с восторгом говорил Лев Толстой, к этому времени оставивший военную службу и задумавший большой роман о вернувшихся из ссылки декабристах. — Кто не жил в 56-м году в России, тот не знает, что такое жизнь.

Возражал только басманный философ Пётр Чаадаев, всегда склонявшийся к скептицизму и на этот раз глядевший дальше остальных:

— Какая же оттепель? Оглянитесь, это всего лишь слякоть. Не ровен час, снова подморозит.

Но пока никаких признаков, которые могли бы свидетельствовать о грядущих политических «заморозках», не наблюдалось. Напротив, ещё одним веянием либерализма стало снятие запрета, наложенного Николаем I в годы «мрачного семилетия», на курение в общественных местах. Александр II и сам любил подымить папироской, а потому, проявляя солидарность с рядовыми курильщиками, росчерком пера упростил продажу табачных изделий и возвёл публичное их потребление в разряд невозбранимых деяний. Что характерно, демонстративное курение сигарет считалось приметой либерализма и даже демократизма (в отличие от трубок, набиванием которых занималась прислуга), равно как и ношение бороды выдавало в прохожем симпатию к республиканским взглядам — очевидно, на контрасте с теми же николаевскими временами, когда наличие растительности на мужском лице подлежало строгой регламентации: усы дозволялись только людям военным, да и то не всем, а бороды были уделом купцов, попов и мужиков.

Среди всего этого общественного оживления чествовали знаменитого актёра Михаила Щепкина (который, между прочим, ещё на исходе николаевского царствования не побоялся в числе первых приехать на поклон к опальному эмигранту Герцену, по сути проторив путь к порогу его лондонского дома, дорога к которому теперь не успевала зарасти из-за хлынувшего за границу потока «паломников»). Естественно, за праздничным столом собрались московские литераторы и театралы. Слово взял Константин Аксаков.

— Господа, предлагаю выпить за общественное мнение, — предложил славянофил, — поелику оно суть великое благо и великая сила; оно составляет нравственную свободную поверку всех действий человеческих, подлежащих суду общественному. У общественного мнения нет делопроизводства; оно не наказывает, не сажает в тюрьму, не принимает принудительных мер. Свободное, оно и относится ко всему свободно, вооружённое лишь нравственною силою. Естественно, что общественное мнение драгоценно для правительства, которому нужно знать, чего желает и как думает страна, им управляемая. Пускай же оно высказывается непринуждённо и без стеснения!

Упразднение высшей цензуры в декабре 1855 года стало первой ласточкой грядущих перемен. Второй стала публикация царского манифеста о подписании мира — в марте 1856 года. Текст документа намекал на возможность введения честного суда, установления равенства перед законом и расширения образования:

«Чтоб ускорить заключение мирных условий и отвратить даже в будущем самую мысль о каких-либо с нашей стороны видах честолюбия и завоеваний, мы дали согласие на установление некоторых особых предосторожностей против столкновения наших вооружённых судов с турецкими в Чёрном море, и на проведение новой граничной черты в южной, ближайшей к Дунаю части Бессарабии. Сии уступки не важны в сравнении с тягостями продолжительной войны и с выгодами, которые обещает успокоение Державы, от Бога нам вручённой. Да будут сии выгоды вполне достигнуты совокупными стараниями нашими и всех верных наших подданных…

При помощи Небесного Промысла, всегда благодеющего России, да утверждается и совершенствуется её внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах её; да развивается повсюду и с новою силою стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый под сению законов, для всех равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодом трудов невинных. Наконец, и сие есть первое, живейшее желание наше, свет спасительной веры, озаряя умы, укрепляя сердца, да сохраняет и улучшает более и более общественную нравственность, сей вернейший залог порядка и счастия».

— Не знаю, что будет дальше, но первый манифест всем по сердцу, — не скрывал радости славянофил Иван Аксаков.

Июнь того года император провёл в Царском Селе, куда двор традиционно перебирался с наступлением лета, в июле откочевал в Петергоф, служивший местом парадной резиденции, но в «лесной» части которого, в парке Александрия, затерялся уютный особнячок в английском стиле, где царское семейство предавалось иллюзии уединённой частной жизни. Вторую же половину августа Александр Николаевич — так было заведено — посвящал посещению Москвы. Обычно — по случаю военных манёвров, но в данном случае повод был поважнее: коронация.

Коронация. Александр II царствовал уже полтора года, а всё ходил некоронованный — мешала война. Церемонию венчания на царство провели 26 августа 1856 года в первопрестольной — традиционном месте помазания российских государей и родном городе нынешнего императора. Как водится, кортеж его величества тронулся от Петровского путевого дворца.

Государь в сопровождении двух старших сыновей, Николая и Александра, въезжал в древнюю столицу верхом на коне, под колокольный перезвон «сорока сороко́в» и гром орудийных залпов, приветствуемый заполонившими улицы москвичами.

Официальная граница Москвы проходила тогда по нынешнему Садовому кольцу, внутри которого помещался Земляной город. Поскольку наиболее удалённый от центра район считался преимущественно ремесленным, так сказать, посадским, у въезда в него, на Триумфальной площади, императора встречала депутация городской думы и магистрата. За периметром Бульварного кольца скрывался так называемый Белый город. Само название этого второго района намекало, что исторически тут селилась не чернь, а «белое», то есть неподатное население, поэтому на Пушкинской площади царю салютовало местное дворянство. Далее, проскакав по Тверской и Охотному ряду, государь приблизился к Кремлю — административной твердыни русского государства. Соответственно статусу и значению места, здесь его — с хлебом и солью — встречали сенаторы. Наконец, оставив позади Спасские ворота, монарх оказался у главного храма страны — Успенского собора, где его дожидался московский митрополит Филарет.

В конце торжественного акта иерарх вложил в правую руку государя скипетр, в левую — державу, а потом передал и корону, которую самодержец собственноручно водрузил на голову. Пускай вся власть от бога, но то, что кесарю — кесарево, тоже помнить надо.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! — заключил священнослужитель.

В этот момент старик генерал Михаил Горчаков, на чью долю выпало оставление Севастополя, не выдержал в накуренном ладаном и набитом людьми душном помещении храма и рухнул без чувств, выронив при этом подушку с царскими регалиями. Александр не растерялся:

— Не беда, что свалился, главное, что стоял твёрдо на полях сражений.

Конечно, такое масштабное мероприятие не могло обойтись без отдельных проколов. В части народных гуляний тоже были допущены мелкие недочёты.

— Может быть, мне следовало бы описать тебе вчерашний народный праздник, но я на нём не был и хорошо сделал, ибо, как я и предчувствовал, этот якобы народный праздник был так же безобразно устроен, как и нелепо задуман, — критиковал происходящее Фёдор Тютчев, перебравшийся в Москву вместе со всем сановным Петербургом. — Это была раздача всевозможной еды, подпорченной дождём, который поливал её в течение двух дней, и этим угощали двести тысяч человек, топтавшихся в грязи и всяких отбросах.

Предводитель славянофильской братии Алексей Хомяков, пробавлявшийся не только философскими измышлениями, но порой и баловавшийся стишками, смотрел на вещи более позитивно. Он откликнулся на торжества верноподданническими виршами:

Народом полон Кремль великий,

Народом движется Москва,

И слышны радостные клики,

И звон и громы торжества.

Наш царь в стенах издревле славных,

Среди ликующих сердец,

Приял венец отцев державных —

Царя-избранника венец.


По случаю коронации Александр II объявил о раздаче титулов и наград высшим сановникам империи, а с другой стороны помиловал декабристов и петрашевцев — они уже отбыли тюрьму и каторгу, а теперь доживали ссылку.

Настроение было праздничное, радости либерального дворянства не было предела. Передовая публика испытывала восторг по поводу начавшейся «оттепели» и «гласности», а благородные мужи пили за здравие монарха. На одном из торжественных мероприятий, устроенном местным дворянством в честь приезда государя, принадлежащий к московскому кружку западников литератор Николай Павлов, некогда хозяин одного из главных художественных салонов старой столицы и автор популярных романсов, упоённо провозглашал:

— С Петра Великого вы не назовёте никакой эпохи в нашей истории, где так много было сделано в такое немногое время. Поднимем же наши бокалы во здравие и во славу того, чьё высокое имя начертано под словами «отменить, простить, возвратить», кто не забыл в пустынях Сибири ни согрешивших отцов, ни безгрешных детей.

1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Подняться наверх