Читать книгу 1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 8

Часть I. «Благодатное время надежд» ГЛАВА 4. Расколотая интеллигенция. Размежевание либералов и демократов (1857—61)

Оглавление

Скажите ж мне, о чём писать?..

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью на́звали коварной

Мою пророческую речь?

Михаил Лермонтов

Либеральное — больше на словах, чем на деле — дворянство в целом тянулось за царским правительством, но чаще по принуждению, потому что в душе считало затеянные бюрократами реформы чрезмерно радикальными. Напротив, революционным демократам, основу которых составляли выходцы из разночинских кругов, и этого казалось мало. Между двумя партиями неминуемо должен был образоваться раскол.

Первой ласточкой стало обострение разногласий в сфере искусства. Пускай и принято считать, что о вкусах не спорят, но в условиях тогдашнего Петербурга именно вкусовые предпочтения служили индикатором политической ориентации. Юный князь Пётр Кропоткин, в ту пору слушавший курс Пажеского корпуса (это он тайком от тётки читывал запрещённую лондонскую газету), вспоминал, что вся столица делилась на два лагеря — «поклонников итальянской оперы и на завсегдатаев французского театра, где уже тогда зарождалась гнилая оффенбаховщина, через несколько лет заразившая всю Европу». Как правило, любители оперетты, основоположником которой и являлся парижский композитор Жак Оффенбах, держались умеренного направления, в то время как классическая опера была как бы связана с радикальным движением, представители которого устраивали шумные овации, заслышав «революционные» (прежде не проходившие через цензуру) речитативы в «Вильгельме Телле» или «Пуританах». Первая вещь — последний аккорд Джоаккино Россини, легендарная пятичасовая опера по пьесе Шиллера, вторая — фактически лебединая песнь Винченцо Беллини; премьеры обеих состоялись ещё в первой половине 1830-х и успели стать классикой, однако своей тематикой — о борьбе за свободу и независимость — немало смущали появлявшегося в царской ложе Александра II. «А в шестом ярусе, — продолжал Кропоткин, — в курительной и на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодёжи, объединённая общим благоговением к благородному искусству. Всё это может показаться теперь ребячеством, но тогда немало возвышенных идей и чистых стремлений было заронено в нас поклонением пред любимыми артистами».

Нараставшее идеологическое размежевание между либералами и демократами наслаивалось также на литературную полемику и, с одной стороны, неминуемо должно было привести к образованию зазоров между ранее совпадавшими или схожими позициями герценовского «Колокола» и некрасовского «Современника», связующим звеном между которыми выступал Иван Тургенев, а с другой стороны, провести разделительные линии внутри редакции «Современника», под крышей которого до поры до времени вполне уживались сторонники реалистической школы и поборники «чистого искусства».

Старые сотрудники «Современника», работавшие с Некрасовым с момента основания журнала, полагали, что задача искусства — удовлетворять эстетические запросы ценителей прекрасного, а потому в произведении первична форма, а содержание вторично. И ставили в пример Пушкина. Этот взгляд отстаивал триумвират критиков в составе Василия Боткина, Павла Анненкова и Александра Дружинина, а также примыкавшего к ним писателя Ивана Тургенева. Пока был жив Виссарион Белинский, который, взяв талантливую молодёжь под своё крыло, чутко направлял их творческую деятельность, они всецело находились под его влиянием, однако со смертью неистового властителя дум начали стремительно тяготеть к «чистому искусству», которое в условиях николаевских репрессий позволяло за своей политической безобидностью избежать проблем с цензурой и сохранить доход от литературных трудов. Среди писателей установок «искусства ради искусства» придерживался также Иван Гончаров, некоторое время даже Лев Толстой, а в поэзии их главным выразителем стал «тройственный союз» Якова Полонского, Аполлона Майкова и Афанасия Фета, в силу запутанной семейной истории лишённого отцовской фамилии Шенши́н.

В начале александровского царствования на первые роли в «Современнике» стали выходить молодые публицисты Николай Чернышевский и Николай Добролюбов. Оба — поповичи из глубинки, семинаристы и во многом самоучки. Два разночинца в любой литературной новинке видели отражение социальных явлений, в первую очередь — проявление общественных язв и пороков, которые требовалось обличать, и, пытаясь придать изданию «обличительное» направление, тянули его в сторону «грубого материализма», нарушавшего душевное спокойствие либералов-идеалистов и уютную гармонию дворянских гнёзд. Во многом художественный текст служил тут предлогом для «социальной проповеди», отталкиваясь от которой можно было развернуть критику не столько литературного произведения, сколько преломлённых в нём общественных порядков. Последователи Белинского полагали, что литература, не впадая в излишний «натурализм» и подмечая главное из окружающей действительности, должна стать «учебником жизни». С этой точки зрения русская словесность начиналась не с Пушкина, а с Гоголя. Фету, Полонскому и Майкову разночинские критики противопоставляли «гражданскую поэзию» Некрасова, а в произведениях Тургенева и Гончарова, где социальное искусно перемежалось изящными формами и замысловатыми амурными сюжетами, расставляли нужные им акценты, трактуя на свой манер. Ведь писатель — зеркало своего общества, отголоски которого пробиваются сквозь текст порой вопреки авторскому замыслу.

В общем, как уже понял читатель, спор начался с противопоставления двух литературных начал — «гоголевского» и «пушкинского» — и вытекавшей из этой дихотомии дискуссии о задачах литературы.

Своего рода программным манифестом «реалистов» стала диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», защита которой Чернышевским в 1855 году привлекла большое внимание просвещённой столичной публики. Позиция молодого профессора словесности сводилась к тому, что прекрасное — свойство жизни, оно не создаётся искусством, а им воспроизводится; значит, искусство должно помогать людям лучше понять жизнь и воспитывать мировоззрение. «Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою её и быть для человека учебником жизни», — делал вывод Николай Гаврилович.

«Нельзя всей словесности жить на одних „Мёртвых душах“. Нам нужна поэзия. Наша текущая словесность изнурена своим сатирическим направлением», — оппонировал Дружинин в написанной годом позже статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения».

Точку зрения Дружинина подхватывает Катков и транслирует через либеральный «Русский вестник», а нигилист Дмитрий Писарев со страниц «Русского слова», напротив, и вовсе отвергает Пушкина, потому как от него «нет пользы».

«Отселе вы должны себе взять за правило, что сапоги во всяком случае лучше Пушкина, потому что без Пушкина очень можно обойтись, а без сапогов никак нельзя, а следовательно, Пушкин — роскошь и вздор», — иронически писал в одном из своих романов Фёдор Достоевский, который вместе с Аполлоном Григорьевым стоял на позициях «почвенничества». Занимая присущую почвенникам нейтральную позицию, Аполлон Григорьев в своём эссе «О правде и искренности в искусстве» попытался найти точки соприкосновения между двумя крайностями. «Пушкин — наше всё», — торжественно провозгласил создатель теории «органической критики», указывая, что Александру Сергеевичу удавалось сочетать в своём творчестве не только высокую эстетику, но и твёрдую гражданскую позицию. Поэтому, когда теоретики «чистого искусства» вспоминали о том, что:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв…


им не следовало забывать и другие строчки «солнца русской поэзии»:

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен

И милость к падшим призывал.


С началом александровских реформ, когда наступила гласность и стало формироваться «общественное мнение», литераторы стали чаще задумываться о «гражданском долге» художников слова и идейной нагрузке выходящих из-под их пера произведений.

В 1856 году главный редактор «Современника» Николай Некрасов опубликовал стихотворение «Поэт и гражданин», в котором не преминул в художественной форме затронуть давно занимавший литераторов тот самый вопрос — о задачах искусства.

В ночи, которую теперь

Мы доживаем боязливо,

Когда свободно рыщет зверь,

А человек бредёт пугливо…

Пора вставать! Ты знаешь сам,

Какое время наступило;

В ком чувство долга не остыло,

Кто сердцем неподкупно прям,

В ком дарованье, сила, меткость,

Тому теперь не должно спать…

Нет, ты не Пушкин. Но покуда

Не видно солнца ниоткуда,

С твоим талантом стыдно спать;

Ещё стыдней в годину горя

Красу долин, небес и моря

И ласку милой воспевать…

А ты, поэт! избранник неба,

Глашатай истин вековых,

Не верь, что не имущий хлеба

Не стоит вещих струн твоих!

…Не очень лестный приговор.

Но твой ли он? тобой ли сказан?

Ты мог бы правильней судить:

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан.

А что такое гражданин?

Отечества достойный сын.

Ах! будет с нас купцов, кадетов,

Мещан, чиновников, дворян,

Довольно даже нам поэтов,

Но нужно, нужно нам гражда́н!

Но где ж они? Кто не сенатор,

Не сочинитель, не герой,

Не предводитель, не плантатор,

Кто гражданин страны родной?

Где ты? откликнись! Нет ответа.

И даже чужд душе поэта

Его могучий идеал!


Схожий мотив был затронут Николаем Алексеевичем и в стихотворении «Размышления у парадного подъезда», где он непосредственно обратился к жизни основной массы населения:

Назови мне такую обитель,

Я такого угла не видал,

Где бы сеятель твой и хранитель,

Где бы русский мужик не стонал?

Стонет он по полям, по дорогам,

Стонет он по тюрьма́м, по острогам,

В рудниках, на железной цепи;

Стонет он под овином, под стогом,

Под телегой, ночуя в степи;

Стонет в собственном бедном домишке,

Свету божьего солнца не рад;

Стонет в каждом глухом городишке,

У подъезда судов и палат.

…Где народ, там и стон… Эх, сердечный!

Что же значит твой стон бесконечный?

Ты проснёшься ль, исполненный сил…


По поэту (и гражданину!) выходило, что нередко суровая реальность обрушивалась на простого русского человека с младых ногтей, лишая крестьянских отпрысков радости детства. В стихотворении «Крестьянские дети», написанном на основе личных впечатлений, которые он привёз из деревни, Некрасов утверждал:

Однажды, в студёную зимнюю пору

Я из лесу вышел; был сильный мороз.

Гляжу, поднимается медленно в гору

Лошадка, везущая хворосту воз.

И шествуя важно, в спокойствии чинном,

Лошадку ведёт под уздцы мужичок

В больших сапогах, в полушубке овчинном,

В больших рукавицах… а сам с ноготок!

«Здорово, парнище!» — «Ступай себе мимо!»

— «Уж больно ты грозен, как я погляжу!

Откуда дровишки?“ — „Из лесу, вестимо;

Отец, слышишь, рубит, а я отвожу».

(В лесу раздавался топор дровосека.)

«А что, у отца-то большая семья?»

— «Семья-то большая, да два человека

Всего мужиков-то: отец мой да я…»

— «Так вот оно что! А как звать тебя?» — «Власом».

— «А кой-тебе годик?» — «Шестой миновал…

Ну, мёртвая!» — крикнул малюточка басом,

Рванул под уздцы и быстрей зашагал.


Несмотря на некоторую сюрреалистичность увиденной сцены, автор строк отмечал, что всё это, тем не менее, наше, родное и посконное, какие грустные чувства оно бы ни навевало; фактически он испытал то, что потом другой наш великий писатель назовёт «скрытой теплотой патриотизма»:

На эту картину так солнце светило,

Ребёнок был так уморительно мал,

Как будто всё это картонное было,

Как будто бы в детский театр я попал!

Но мальчик был мальчик живой, настоящий,

И дровни, и хворост, и пегонький конь,

И снег, до окошек деревни лежащий,

И зимнего солнца холодный огонь —

Всё, всё настоящее русское было,

С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,

Что русской душе так мучительно мило,

Что русские мысли вселяет в умы,

Те честные мысли, которым нет воли,

Которым нет смерти — дави не дави,

В которых так много и злобы и боли,

В которых так много любви!


В своём творчестве Некрасов не обошёл вниманием и горькую долю обитательниц публичных домов — с николаевских времён проституция в стране была официально разрешена. От путан требовалось лишь встать на учёт в полиции и получить «жёлтый билет», а от содержательниц борделей — размещать свои заведения подальше от церквей и школ. К слову, легализовали «древнейшую профессию» не от хорошей жизни. Данное решение рассматривалось в качестве «меры поддержки» нищающего населения — девушки всё чаще шли на панель, чтобы хоть как-то прокормиться.

Беспокойная ласковость взгляда,

И поддельная краска ланит,

И убогая роскошь наряда —

Всё не в пользу её говорит.

Но не лучше ли, прежде чем бросим

Мы в неё приговор роковой,

Подзовём-ка её да расспросим:

«Как дошла ты до жизни такой?»

…Свет тебя предаёт поруганью

И охотно прощает другой,

Что торгует собой по призванью,

Без нужды, без борьбы роковой.

…Вон по Невскому бродят, как тени,

Разорённые ею глупцы!

И пример никому не наука,

Разорит она сотни других:

Тупоумие, праздность и скука

За неё… Но умолкни, мой стих!

И погромче нас были витии,

Да не сделали пользы пером…

Дураков не убавим в России,

А на умных тоску наведём.


Тургенев, пока окончательно не перебрался на житьё за границу, каждую неделю собирал у себя дома за обедом литературную тусовку. По воспоминаниям Афанасия Фета, первые поэтические сборники которого были опубликованы благодаря стараниям Тургенева (подобно тому, как до этого Иван Сергеевич познакомил свет с творениями Тютчева), на этих дружеских вечерах было «много шампанского, единомыслия и веселья».

— Господа! — вдруг воскликнул Тургенев, подымая руку: — позвольте просить вашего внимания. Вы видите, Михаил Александрович Язы́ков желает говорить.

Языков — близкий друг покойного Белинского и здравствующего Ивана Панаева, чиновник и любитель словесности, известный своим остроумием и талантом импровизации.

— Языков, Языков желает сказать спич! — раздались хихикаюшие голоса.

Языков встал, держа в приподнятой руке бокал, окинул присутствующих нахмуренным взглядом и с самым серьёзным видом произнёс:

Хотя мы спичем и не тычем,

Но чтоб не быть разбиту параличем…


Не докончив фразы, он опустился на стул под дружных хохот гостей. Через пару минут экспромт подхватил Фет:

…Поднять бокал в честь дружного союза

К Тургеневу мы нынче собрались.

Надень ему венок, шалунья муза,

Надень и улыбнись!


Прошло ещё две минуты — на правах хозяина слова попросил Тургенев:

Все эти похвалы едва ль ко мне придутся,

Но вы одно за мной признать должны:

Я Тютчева заставил расстегнуться

И Фету вычистил штаны.


«Гомерический смех был наградою импровизатору», — вспоминал Фет.

Однако в другой раз на одной из таких писательских посиделок речь зашла о «народности».

— Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, — заметил Тургенев, обращаясь к Некрасову, уже заслужившему славу «народного поэта».

— Да, да! А этого нельзя! — подхватил друг Тургенева (и Фета) Василий Боткин, по взглядам — атеист, западник и радикал, а по жизни — гурман, эстет и любитель заграничных курортов, родину посещавший наездами, благо что такую дольче виту позволяли родительские капиталы, сколоченные на торговле чаем. — Сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и в предмете стихотворения.

— Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьём, — продолжал наступление Тургенев. — К слову, она перечитала в оригинале все стихи Гёте, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить её с твоими стихами и прочёл «Еду ли ночью по улице тёмной». Она слушала с большим вниманием, и когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? «Это не поэзия! Это не поэт!»

— Да, да, — с задором поддакивал Боткин.

— Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам, — согласился Некрасов, но его товарищи не унимались. Боткин продолжал:

— Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин. Пушкин, Лермонтов — и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем печатали.

— До Пушкина и Лермонтова мне далеко! — махнул рукой Некрасов. — Если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность; у меня — реальность, — проговорил издатель «Современника», встал из-за стола и принялся молча ходить по комнате. Поразмыслив, он добавил серьёзным тоном:

— Вы, господа, может быть и правы со строгой точки эстетического взгляда на мои стихи, но вы забыли одно, что каждый писатель передаёт то, что он глубоко прочувствовал. Так как мне выпало на долю с детства видеть страдания русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, то мотивы для моих стихов я беру из их среды, и меня удивляет, что вы отвергаете человеческие чувства в русском народе! Он так же сильно чувствует любовь, ревность к женщине, так же беззаветна его любовь к детям, как и у нас! Пусть не читает моих стихов светское общество, я не для него пишу, — подвёл черту народный поэт.

— Значит, ты, любезный друг, пишешь для русского мужика, но ведь он безграмотен! — подловил его на противоречии ухмыляющийся Боткин.

— Мне лучше тебя известно, что есть много грамотных мужиков, да и скоро русский народ поголовно будет грамотен, несмотря на то, что у него нет учителей.

— И будет выписывать «Современник»! — улыбнулся Тургенев.

— Браво, браво, Тургенев! — воскликнул Боткин, прибавляя с деланным сожалением: — Ай, ай, любезный Некрасов, поразил ты нас; такой практический человек и вдруг такая маниловщина в тебе.

Следившая за разговором Авдотья Панаева, любовница Некрасова и супруга его компаньона по изданию журнала, заметила, как Николай Алексеевич ещё более нахмурился и замер посреди комнаты.

— Имеете право потешаться надо мной! Я вас ещё более потешу и удивлю, если выскажу вам откровенную мысль, что моё авторское самолюбие вполне было бы удовлетворено, если бы, хоть после моей смерти, русский мужик читал бы мои стихи!

Но куда больше беспокоило Тургенева и компанию не личное творчество главного редактора журнала, а общая политика издания, которая начинала всё больше ориентироваться не на либеральные реформы, а на демократическую революцию, проповедуемую главным образом разночинскими элементами.

— Однако, «Современник» скоро сделается исключительно семинарским журналом; что ни статья, то семинарист оказывается автором! — возмущался Тургенев о наболевшем. Он вообще недолюбливал новых имён в публицистике и литературе: в своё время выступал против молодого Достоевского, тогда ещё никому не известного Гончарова и даже снискавшего первые театральные лавры Островского, а Салтыкова-Щедрина вообще за писателя не считал — и всё это не со зла, а просто из вредности, к которой в данном случае примешивалось ущемлённое чувство дворянской гордости.

— Не всё ли равно, кто бы ни написал статью, раз она дельная, — возразил сидевший напротив Некрасов.

— Да, да! Но откуда и каким образом семинаристы появились в литературе? — ввернул наводящий вопрос Анненков, хотя мог бы и промолчать: за пару лет до этого критик, написавший первую биографию Пушкина, втайне от друзей выкупил права на издание собрания сочинений Александра Сергеевича и неплохо на этом заработал — в общем, поступил, мягко говоря, не вполне благородно.

— Вините, господа, Белинского, это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами, — заметила Авдотья Панаева. — Как видите, не бесследна была деятельность Виссариона: проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества.

Приверженцы теории «чистого искусства» и идеалистического либерализма забывались: они и сами вышли из-под крыла «недоучившегося семинариста», открывшего им двери в большую литературу. В данном случае разговор начался не на пустом месте. Причиной недовольства Тургенева и его друзей служила растущая популярность двух молодых сотрудников «Современника» — Николая Чернышевского и Николая Добролюбова, которые стремительно подминали редакцию журнала под себя и толкали издание в сторону «обличительного направления». Про отказ этих «разночинских выскочек» преклоняться перед талантом великого писателя и говорить не стоить.

Чернышевский был сыном священника из маленького саратовского села. Сильная близорукость не позволяла мальчику дурачиться с друзьями, но не мешала одна за другой поглощать книги. Образованный не по годам попович должен был пойти по стопам отца, однако, не кончив семинарии, подался в Петербургский университет, выпустившись оттуда кандидатом — то есть, как сказали бы сейчас, «с красным дипломом», а потом защитил магистерскую диссертацию (выражаясь современным языком, получил звание «кандидата наук»), стал преподавать словесность, но вскоре сосредоточился на публицистической деятельности, превратившись в одно из главных лиц «Современника». Однако этим не ограничивался, а всюду искал единомышленников, привечал их и вдохновлял на социальную борьбу. Одним из таких людей и был Добролюбов. Тоже попович, только не саратовский, а нижегородский, семинарист, благовоспитанный и эрудированный юноша. Вопреки воли отца-священника, приехав для дальнейшего обучения в столицу, он не стал поступать в духовную академию, а избрал университет, где и проявились его вольнодумные воззрения.

Однажды на пороге дома, где жили Панаевы и Некрасов, появился близорукий юноша в очках и студенческом мундирчике. В руках он держал статейку, которую надеялся опубликовать и с этой целью принёс в редакцию. Иван Панаев встретил паренька по одёжке: можно ли ждать чего-то дельного от зелёного молокососа? Издатель пробежал рукопись по диагонали, не особо вникая в её содержание, сделал недовольное лицо и вернул исписанные листы бумаги обратно с наставлением в духе того, что, мол, лучше прилежнее готовить уроки, чем впустую тратить время на сочинение повестей. На счастье невезучему студенту, уже покидавшему дом, попалась жена Панаева Авдотья, которая, провожая его на улицу, согласилась-таки взять рукопись и показать её Некрасову. Когда гость ушёл, женщина поднялась к супругу и строго отчитала его.

— Ты, должно быть, так огорошил бедного юношу, что он не знал, как ему найти дверь, чтобы убежать.

— Я ему только высказал правду, я посмотрел его рукопись, она плоха, как и следовало ожидать; ну, что может написать такой мальчик?

— Да нынче мальчики развитее, чем были вы тридцать лет тому назад, когда окончили своё воспитание, — заметила Авдотья. — Сами в литературе разыгрываете таких же недоступных директоров-чиновников, над которыми смеётесь. Тебе следовало принять участие в юноше, ободрить его, а не читать ему наставление, чтобы он не смел и думать пробовать свои силы.

В 1858 году Николай Добролюбов стал руководителем литературно-критического отдела «Современника», во главе которого добивался того, чтобы основным критерием социальной значимости произведения являлось отражение интересов трудящегося народа. В январской книжке журнала за 1859 год вышла его программная статья «Литературные мелочи прошлого года», в которой автор, не раскрывая фамилии, нападал, как это ни странно, на так называемую «обличительную литературу».

Речь шла о том, что с наступлением «гласности» записные либералы, до этого шлёпавшие языками лишь в тесном кругу дворянских гостиных и уютных особняков барских усадеб, с дозволения верховной власти охотно принялись громогласно разоблачать общественные пороки и административные злоупотребления. Тем самым они, по мысли публициста, фактически разменивали возможности настоящей социально-политической борьбы на мелкую критику отдельных недостатков самодержавного строя. Мол, если предавать огласке случаи вопиющего нарушения законности, громко говорить о насущных вопросах сегодняшнего дня, порой даже указывая пальцем на тех или иных провинившихся или, наоборот, бездействующих чиновников, одним только этим можно исправить систему. Такая логика упускала из виду, что система была порочна в своих основаниях. Поменяй одного столоначальника другим — только больше воровать станет, а если не станет, то, скорее всего, долго на своём месте не задержится, ибо максимой общественных отношений был принцип: либо обманываешь ты, либо — тебя, а третьего не дано. Автор статьи настаивал, что бороться нужно не со следствиями, а с причинами. Другими словами, между строк говорилось о смене общественного строя. То есть — о революции. Проблема заключалась в непонимании «людьми сороковых годов» — этими «старыми авторитетами», «прежними деятелями» и «пожилыми мудрецами», которые «стоят всё на том, что толковалось двадцать лет тому назад» — новых общественно-политических задач, которые должны решаться новыми, революционно-демократическими методами и, очевидно, молодыми поколениями, чьи стремления «гораздо выше того, чем обольщалась в последнее время наша литература».

«Несколько раз уже приходилось нам говорить об отношении литературы к действительности. Мы постоянно выражали убеждение, что литература служит отражением жизни, а не жизнь слагается по литературным программам. Литература постоянно отражает те идеи, которые бродят в обществе…

Степень развития умных людей в начале каждого периода даёт мерку будущего развития масс в конце того же периода. Люди, идущие в уровень с жизнью и умеющие наблюдать и понимать её движение, всегда забегают несколько вперёд, а за ними следует и толпа, которая понимает жизнь уже по чужим объяснениям и, таким образом, всё протверживает зады. Этим-то процессом развития масс и объясняется жизненность и долговечность всего талантливого; сначала только умные люди поймут и скажут, что это хорошо, толпа же поверит им на слово; а потом и толпа, по мере своего развития, всё сознательнее и яснее станет убеждаться, что это действительно хорошо… до тех пор, пока не наступит новый период цивилизации. … Этим же объясняется и то обстоятельство, что всякий автор, как бы он ни был пошл, всё-таки имеет успех в каком-нибудь кружке и даже приносит своего рода пользу.

…Почитаешь журнальные статейки, так иногда и в самом деле подумаешь, что литература у нас — сила, что она и вопросы подымает и общественным мнением ворочает… А на деле ничего этого нет и не бывало: литература у нас постоянно, за самыми ничтожными исключениями, до настоящей минуты шла не впереди, а позади общества».

Далее из краткого экскурса в недавнее прошлое, ещё не успевшее стать историей, выходило, что газетно-журнальные дискуссии нового царствования, которые велись сначала по вопросу о железных дорогах, затем об образовании и воспитании, а также о промышленности и торговле, не были начаты литераторами и публицистами, а стали только отражением, причём весьма запоздалым, тех административных мер, что были инициированы правительством.

«Остаётся вопрос, которым с начала прошлого года мгновенно наполнились не только все журналы, но и вся земля русская, — вопрос об освобождении крестьян. Насколько участвовала литература в возбуждении этого вопроса? Мы думаем, что ни насколько. … Вопрос о телесном наказании тоже был на очереди; но решился как-то странно. Нужно, впрочем, заметить предварительно, что если кто подумает, будто дело шло в литературе об отменении розог, — тот жестоко ошибается. Нет, до этого литература ещё не договорилась. Дело шло ни больше, ни меньше, как о том, кому сечь — помещику или сельскому управлению.

Мы обсуждали очень тонко

(Хоть не решили в этот год),

Пороть ли розгами ребёнка,

Учить ли грамоте народ»,

— язвительно обобщал автор и делал неутешительный вывод, фактически выносил приговор:

«Во всей пожилой фаланге оказалось очень немного имён, которые можно бы было поставить во главе нового движения…»

Статья «Литературные мелочи прошлого года» явилась первым изложением новой политической программы «Современника», тон в редакции которого стали задавать Чернышевский и Добролюбов, перетянувшие на свою сторону Некрасова и лишившие влияния Тургенева.

Говоря о проблеме двух поколений, Добролюбов оговаривался, что «пожилые мудрецы встречаются и между двадцатилетними», равно как среди старой генерации есть «люди высшего разбора, пред которыми с изумлением преклонится всякое поколение». Очевидно, что к последним относились Белинский, Герцен и Огарёв, однако Александр Иванович, получив в Лондоне свежий номер «Современника», оскорбился и принял всё на свой счёт.

— Они там смотрят на нас, как на хороший остов мамонта, как на интересную ископаемую кость, — негодовал владелец вольной типографии.

Одновременно с ударом слева ему пришлось сдерживать нападки со стороны либерального лагеря, где лондонскому эмигранту приписывали ровно то, что не признавали за ним в стане демократической интеллигенции.

«Вы кинулись в объятия западной революционной партии и вместе с нею мечтаете о низвержении существующего порядка и господстве низших классов народонаселения, призываемых к обновлению мира буйною силою. Неужели вы думаете найти между нами сочувствие?» — обвинял отрёкшегося западника Борис Чичерин, в некотором роде претендовавший на роль философа-теоретика русского либерализма, а может быть и на то, чтобы держать в руках его знамя. Чичеринское письмо было опубликовано, как и ожидалось, не найдя отклика в основной массе читателей «Колокола».

— Вся молодёжь за меня. Разделение это с прародительских времен идёт: якобинцы и жиронда, — ободрялся Александр Иванович, получая массу писем в свою поддержку.

Либеральная критика мало огорчала автора «Былого и дум». Другое дело — услышать попрёк от тех, кого считал своими товарищами. Ответом Герцена на «Литературные мелочи» стала статья «Very dangerous!!!»

«Мы сами очень хорошо видели промахи и ошибки обличительной литературы, неловкость первой гласности, — писал Искандер. — Но что же тут удивительного, что люди, которых всю жизнь грабили квартальные, судьи, губернаторы, слишком много говорят об этом теперь. Они ещё больше молчали об этом».

Вывод такой: «пустое балагурство» «Современника» — то же, что «чистое искусство» какой-нибудь «Библиотеки для чтения». Мол, оба журнала объединились в своей нелюбви к обличительной литературе и гласности. «Смех ради смеха» как достойное продолжение «искусства для искусства».

Некрасов, когда ему в Петербург доставили свежий номер «Колокола», ходил, словно ударенный обухом по голове. Вернувшись от друзей в третьем часу ночи, он разбудил Добролюбова, который жил в соседней квартире, и показал ему листы запрещённой газеты.

— Искандер в «Колоколе» напечатал статью против «Современника» за то, что, как он считает, мы подвергаем поруганию священное имя гласности…

— Однако, хороши наши передовые люди! — тут же прогнал остатки сна Добролюбов. — Успели уж пришибить в себе чутьё, которым прежде чуяли призыв к революции, где бы он ни слышался и в каких бы формах ни являлся. Теперь уж у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху, под покровом законности…

На следующий день Добролюбов говорил Чернышевскому:

— Я лично не очень убит неблаговолением Герцена, с которым могу помериться, если на то пойдёт, но Некрасов обеспокоен. Николай Алексеевич переживает, что это обстоятельство свяжет нам руки, так как значение Герцена для лучшей части нашего общества очень сильно.

В личном плане между Герценом и Некрасовым уже несколько лет как пробежала чёрная кошка. Лондонский изгнанник был уверен, что народный поэт присвоил себе чужие деньги, о чём не преминул заявить во всеуслышание. История резонансная и крайне запутанная. Речь шла о деньгах Огарёва, которые, судя по всему, прикарманила Авдотья Панаева, а роль Некрасова в этом тёмном деле сводилась к попытке выгородить свою благодатную музу в лучшем свете. Александр Иванович потом даже отказался пускать поэта на порог своего лондонского дома. Но то — личное, а здесь на кону стояло единство революционно-демократических сил российского общества. Добролюбов полагал, что Герцен — революционер, колеблющийся между либерализмом и демократией, в данном случае — ослеплённый иллюзией, что царизм может разрешить крестьянский вопрос в интересах народа, а потому нужно было убедить его принять программу «Современника» и встать во главе «партии крестьянской революции». Эти соображения он облёк в «притчу о путешественнике», с помощью которой попытался разъяснить свой образ мыслей.

— Представь путешественника, которому нужно ехать из Петербурга в Москву, — убеждал он Чернышевского, который в Герцене видел либерального барина и не верил, что тот пойдёт по пути демократической революции. — Услужливый приятель, вызвавшийся его сопровождать, берёт ему билет только до Колпино. На вопрос: зачем? он вдруг делается недоволен, обижается и начинает толковать, что мы любим скачки, хотим всё делать вдруг, что, ехавши в Москву, Колпина не миновать, что нужно прежде всего думать о ближайшей цели, а потом уж, приехавши в Колпино, заботиться о том, как ехать дальше. Да, поневоле иной раз рассмеёшься и поглумишься, хоть и невесело, а добрые люди из этого бог знает что выводят! Говорят, что мы пользы железных дорог не признаём, в дружбу не веруем, промежуточные станции хотим уничтожить. Впрочем, видя беспрестанно людей, плетущихся от станции до станции, мы даже отчасти примиряемся с ними и… в этом случае мы уже с любовью смотрим на людей, которые утверждают, что не нужно менять билет на каждой станции, можно запасаться им на две и на три или даже взять один билет до Бологова, например. Мы тотчас самым радушным образом приветствуем таких людей, — намекал он на Герцена, — питая сладкую надежду, что, может быть, они придут наконец и к тому убеждению, что можно и прямо в Москву брать билет из Петербурга.

Однако для начала пришлось брать билет до Лондона. Некрасов изъявил готовность ехать самому, но характер его личных отношений с Искандером ставил под вопрос возможность их встречи, а Добролюбов пока не обладал необходимым авторитетом, чтобы убедительно воздействовать на старого мэтра русской революции. Поэтому они уговорили Чернышевского, куда-то собиравшегося по своим собственным делам, переменить планы и нанести визит в британскую столицу с целью объясниться от лица журнала по поводу «произошедшего недоразумения» — и, может быть, склонить лондонского эмигранта к тому, чтобы совместными усилиями пропагандировать не постепенное улучшение существующего строя, а необходимость крестьянской революции.

Прибыв на берега Темзы, Николай Гаврилович в первый же день отправился в Фулем — пригородный район Лондона, где обитал владелец вольной типографии, однако Александр Иванович, у которого с Николаем Огарёвым на выходные была намечена загородная поездка, решил не отказываться от планов ради очередного визитёра из России. Сколько таких политических «паломников» считало священным долгом и высокой честью прикоснуться к порогу герценовского дома за последние годы — несть числа. А потому он попросил Чернышевского, проделавшего долгий путь через весь континент ради единственного дела, зайти вновь через несколько дней.

«Прихоть русского барина!» — подумал Николай Гаврилович как бы в подтверждение сложившегося у него предубеждения и стал терпеливо дожидаться свидания. Наконец ему принесли записку.

«Le Monsieur qui a été Samedi a Fulham est bien prié de repasser demain Mardi depuis 3 a 10 h», — гласил куцый клочок бумаги, переданный спустя пару суток издателем «Колокола» через товарища, помогавшего организовать конспиративную встречу: «Господина, который был в субботу в Фулеме, очень просят прийти снова завтра, во вторник, между 3 и 10 часами».

Когда беседа всё же состоялась, возбуждённый гость стал распекать хозяина дома, не позволяя вставить слова в своё оправдание.

— Если бы наше правительство было чуточку поумнее, — выговаривал Чернышевский, — оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, а не в агентах. Вам следовало бы выставить определённую политическую программу, скажем — конституционную или республиканскую, или социалистическую; и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы; вы неустанно повторяли бы своё «Carthago delenda est»: Карфаген должен быть разрушен.

— Мы расходимся с вами не в идее, а в средствах; не в началах, а в образе действования, — спокойно отвечал Герцен. — К топору, к этому ultima ratio, последнему аргументу притеснённых мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора…

Таким образом, переговоры двух вожаков российской демократии не устранили принципиальных разногласий, а лишь прояснили их окончательно.

Как напишет поэт Александр Блок:

Глава семьи — сороковых

Годов соратник; он поныне,

В числе людей передовых,

Хранит гражданские святыни,


Он с николаевских времён

Стоит на страже просвещенья,

Но в буднях нового движенья

Немного заплутался он…


— Пришлось мне, по желанию Некрасова и Добролюбова, проспать всю Германию от Любека до Рейна и Францию от Рейна до Парижа и так далее и на обратном пути всю сухопутную дорогу, — сообщал Николай Гаврилович о результатах поездки, когда вернулся в Петербург. — Если же серьёзно, то не могу подобрать слов, чтобы выразить, какую колоссальную глупость я совершил, отправившись на поклон к Герцену… А какой умница! Какой умница! И как отстал… Ведь он до сих пор думает, что продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идёт со страшной быстротой: один месяц стоит прежних десяти лет! Присмотришься — у него всё ещё в нутре московский барин сидит! А вертелся передо мною как школьник…

На практике доказав свою правоту, Чернышевский, в чисто в воспитательных целях, не преминул отчитать Добролюбова, до последнего верившего в возможность примирения «Современника» и «Колокола», за его политическую наивность.

— На самом деле история была самая невинная, — говорил он, возвращаясь к языку дорожных аналогий. — Положим, например, что вы хотите ехать из Рязани в Петербург, а я — в Москву; вам известно, что дальше Москвы я не поеду; но вам угодно было иметь меня своим спутником. Теперь спрашиваю вас: если, доехав до Москвы, я останусь там и предоставлю вам продолжать путь, как вы сами знаете, или остаться в Москве, когда вы не можете ехать одни, — если я сделаю это, неужели вы имеете право называть меня изменником? И какой же практический человек верит словам? Мало ли что говорят, так вот всему вы и станете верить? Вы должны расчёты ваши основывать на том, что мне нужно, а не на том, что я говорю; иначе вы на каждом шагу будете оставаться в проигрыше… Но, поверьте мне, никого вы не называйте за это изменником, а называйте только сами себя слишком наивным простяком, а лучше всего постарайтесь отучиться от вашей плебейской наивности.

— Да, — признавал потом свою ошибку Добролюбов, — Чернышевского не мог ослепить даже блестящий Герцен: он мог ожидать от него подобной выходки, а я не мог; я — близорукий зритель! А сколько ещё молодых людей вводятся в заблуждение, обольщаясь либеральными иллюзиями…

Примечательны стихи Некрасова, в которых поэт-гражданин, склонявшийся на сторону разночинской молодёжи и революционной демократии, высмеивал общественных «деятелей» старой закалки.

Ты стоял перед отчизною,

Честен мыслью, сердцем чист,

Воплощённой укоризною,

Либерал-идеалист!

Грозный деятель в теории,

Беспощадный радикал,

Ты на улице истории

С полицейским избегал;

Злых, надменных, угнетающих,

Лишь презреньем ты карал,

Не спасал ты утопающих,

Но и в воду не толкал…

…Ещё добром должны мы помянуть

Тогдашнюю литературу,

У ней была задача: как-нибудь

Намёком натолкнуть на честный путь

К развитию способную натуру…


Это было тогда, а теперь —

Мудрейшие достали втихомолку

Такого рода прочные места,

Где служба по возможности чиста,

И, средние оклады получая,

Не принося ни пользы, ни вреда,

Живут себе под старость припевая;

За то теперь клеймит их иногда

Предателями племя молодое…


Исключение делалось для покойных Белинского и Грановского, названных поимённо.

Да! были личности!.. Не пропадёт народ,

Обретший их во времена крутые!

Мудрёными путями бог ведёт

Тебя, многострадальная Россия!

Попробуй усомнись в твоих богатырях

Доисторического века,

Когда и в наши дни выносят на плечах

Всё поколенье два-три человека!


А вот имени Герцена в списке не оказалось. Оно и не удивительно. Со второй половины 1859 года «Современник», пытаясь не допустить влияния Герцена на молодёжь, повёл острую полемику с «Колоколом».

Характерно «письмо русского человека из провинции», опубликованное лондонской редакцией в одном из номеров газеты в 1860 году.

«Все ждали, что вы станете обличителем царского гнёта, — с нескрываемым разочарованием писал в редакцию анонимный читатель, — что вы раскроете перед Россией источник её вековых бедствий, это несчастное идолопоклонство перед царским ликом, обнаружите всю гнусность верноподданнического раболепия. И что же? Вместо грозных обличений неправды с берегов Темзы несутся к нам гимны Александру II. Немного распустили ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы уже свободны. Все заговорили об умеренности, о мирном прогрессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые охулки не положат на руку свою… Пусть ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей».

Искандер верил, что топор — палка о двух концах: куда полетят щепки, поручиться сложно, а потому следует считать это крайней мерой, прибегнуть к которой всегда успеется. Были люди, разделявшие такое мнение и на берегах Невы. В частности, Тургенев пытался склонять к умеренному либерализму как Герцена, так и Некрасова. Однако, когда стало ясно, что политическое направление журнала изменилось в сторону большего радикализма, внутри самого «Современника» тоже обострились разногласия.

В один из рабочих дней в редакцию журнала заявился Тургенев, чтобы пригласить писателей на литературные посиделки, которые он традиционно устраивал у себя каждую неделю.

— Господа! Не забудьте: я вас всех жду сегодня обедать ко мне, — напомнил он, обращаясь к Некрасову, Панаеву и сидевшим тут же старым знакомым, а затем, повернувшись к Добролюбову, отдельно прибавил: — Приходите и вы, молодой человек.

После ухода Тургенева, который, пожалуй, в это время был главным именем в современной русской литературе (большая слава Толстого и Достоевского придёт позже), а потому позволял себе глядеть на остальных, тем более молодых авторов, свысока, как бы с барской снисходительностью, Панаева в шутку спросила у Добролюбова:

— Николай Александрович, вы, должно быть, считаете себя сегодня счастливейшим человеком — всё-таки удостоились приглашения на обед от главного литературного генерала.

— Ещё бы! Такая неожиданная честь, — уклончиво ответил молодой критик.

— Что же, пойдёте?

— К сожалению, у меня нет фрака, а в сюртуке не смею явиться к генералу, — отвечал он с невинной улыбкой.

Когда Некрасов узнал, что Добролюбов, оскорблённый тоном приглашения, отказывается ехать с ними, то изрядно удивился.

— Вас же приглашал Тургенев! — настаивал Николай Алексеевич.

— Да, но в какой форме это прозвучало…

— Ведь он всех так пригласил, — старался сгладить углы Некрасов.

— Это у него такая манера, — примирительно убеждал Панаев.

— Вы все его очень короткие знакомые, а я нет, — стоял на своём молодой, но знавший себе цену юноша.

И действительно, после того инцидента Иван Сергеевич, принимая во внимание проявленное Николаем Александровичем достоинство, а более всего — его растущую славу среди петербургской интеллигенции, стал проявлять к нему больше уважения, но затащить на свои обеды не мог ни под каким предлогом. Сначала он списывал это на то, что, видимо, вчерашний студент, провинциал и разночинец робеет перед аристократическим обществом, но вскоре осознал, что страху тут нет и в помине — это у него не коленки тряслись, а спина не гнулась. Воистину, молодёжь такая пошла, что никаких заслуг не признавала и ничего святого ни в грош не ставила. Одним словом — нигилисты (от латинского «nihil» — ничего).

— В нашей молодости, — сетовал писатель, — мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды.

— Это нам лишь кажется, что новое поколение литераторов лишено увлечений. Положим, у нас увлечений было больше, но зато у них они дельнее, — возразил Панаев, для которого отповедь жены не прошла даром.

— Э-э, братец, да на тебя, кажется, семинарская сфера начинает влиять. Господа! Иван Иваныч начинает отрекаться от своих традиций, коим с таким неуклонным рвением следовал всю жизнь.

— Отчего же не сознаться, если это правда: теперь молодые люди умнее, дельнее и устойчивее в своих убеждениях, нежели были мы в те же лета.

«Между сотрудниками „Современника“ Тургенев был, бесспорно, самый начитанный, но, с появлением Чернышевского и Добролюбова, он увидел, что эти люди посерьёзнее его знакомы с иностранной литературой», — писала в своих воспоминаниях Авдотья Панаева.

— Меня удивляет, каким образом Добролюбов, недавно оставив школьную скамью, мог так основательно ознакомиться с хорошими иностранными сочинениями! — рассказывал поражённый Тургенев о своём открытии Некрасову. — И какая чертовская память!

— А я тебе говорил, что у него замечательная голова!

— Однако есть в нём огромный недостаток. Как ты сам этого не видишь? Чтобы Добролюбова сравнивать с Белинским! В последнем был священный огонь понимания художественности, природное чутьё ко всему эстетическому. Виссарион своими статьями увлекал к возвышенному!

— Ты, Тургенев, забываешь, что теперь не то время, какое было при Белинском. Теперь читателю нужны разъяснения общественных вопросов, да и я положительно не согласен с тобой, что в Добролюбове нет понимания поэзии; если он в своих статьях слишком напирает на нравственную сторону общества, то сам сознайся — это необходимо, потому что она очень слаба, шатка даже в нас, представителях её, а уж о толпе и говорить нечего, — признавался народный поэт, которого частенько обвиняли в том, что тот радеет за мужика, а сам живёт заправским барином, не отказывая себе в удовольствии вкусно покушать, развлечься охотой и спустить тысячу-другую за игральным столом, да при этом почти в открытую сожительствует с женой своего друга. Одним словом — лицемер, а ещё других жить учит. Что ещё хуже, может начать каяться в своих прегрешениях — но не затем ли, чтобы потом снова разоблачать других? Взять хотя бы эти его призывные возгласы из стихотворения «Рыцарь на час»:

Выводи на дорогу тернистую!

Разучился ходить я по ней,

Погрузился я в тину нечистую

Мелких помыслов, мелких страстей.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!


Тот же Иван Сергеевич, оставаясь наедине с Боткиным, то и дело говорил:

— Успех Некрасова, — указывал писатель, и сам не обделённый славой, — объясняется тем, что он умеет как нельзя лучше применяться к настроению публики. Стихом владеет он довольно ловко, а вдохновения ему и не нужно; выходит он на крыльцо, подают ему экипаж, и вот у него уже готово стихотворение: ах я подлец, еду в карете, а мимо меня идёт нищий, изнемогающий от голода, и т. д. и т. п. — сколько угодно на подобные темы.

По правде говоря, Тургенев, хотя и не идеализировал мужика, аристократические замашки дворянства тоже недолюбливал, потому как придерживался обязательных для западника либеральных ценностей, но при этом знал меру, которая не позволяла ему опускаться до уровня толпы. Одно дело народ — многострадальный, но беспросветно тёмный, и совсем другое — общество, которое, впрочем, ещё не до конца изжило из себя дикость дремучего феодализма. В общем, писатель исповедовал либеральную демократию, занимая промежуточное положение между условными дворянами и разночинцами. Качнётся правее — и вот ему близок Герцен (мирные, но далеко идущие реформы), колыхнётся чуть влево — и там его ждёт Некрасов (революционный путь), однако в творчестве последнего Тургеневу претит чрезмерная «гражданственность», из-за чего, несмотря на свои прогрессивные политические взгляды, в плане художественном он куда легче находит общий язык с Толстым, Фетом и Тютчевым («О Тютчеве не спорят; кто его не чувствует, тем самым доказывает, что он не чувствует поэзии», — как-то раз бросил писатель), но при всём при этом не разделяет консервативных наклонностей данной троицы. Как результат, Тургенев рассорится сначала с Некрасовым, потом с Толстым, а затем и с Фетом, хотя и будет поддерживать с Афанасием Афанасьевичем постоянную переписку («врагу моему А. А. Фету…», — бывало адресовал он свои письма): сходясь с поэтом во взглядах на искусство, он будет расходится с ним идеологически.

В целом удивительного здесь мало: большим и выдающимся талантам порой становится тесно в одной комнате, тем более что сам Тургенев зачастую направлялся гипертрофированным тщеславием. Человек образованный, тонкого ума, хорошего вкуса и приятного разговора, вместе с тем он любил вставать в позу и порой не выбирал выражений. Литератор не пощадил даже собственной матери, Варвары Петровны, показав её в образе бездушной самодурки. «В одной из отдалённых улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окружённая многочисленною дворней…», — начиналась эта повесть, знакомая ныне каждому школьнику. И дело не только в том, что строгая помещица тиранила крепостных, — она и своему сыну спуску не давала.

— Мне нечем помянуть моего детства. Ни одного светлого воспоминания, — признавался Иван Сергеевич. — Матери я боялся, как огня. Меня наказывали за всякий пустяк — одним словом, муштровали, как рекрута. Редкий день проходил без розог; когда я отважился спросить, за что меня наказали, мать категорически заявляла: «Тебе об этом лучше знать, догадайся».

Судя по всему, методика воспитания оказалась эффективной. Однажды, уже будучи студентом, Иван, как он сам выразился, «приехал на вакацию к матери в Спасское и сблизился там с крепостною её портною». Результатом «сближения» стало рождение девочки, названной Пелагея. Тургенев с видом проштрафившегося гимназиста явился к Варваре Петровне, пал на колени и слёзно просил снисхождения.

— Ты странный, — отвечала она, — я не вижу греха ни с твоей, ни с её стороны. Это простое физическое влечение.

В это время Иван Сергеевич как раз увлёкся испанской певицей Полиной Виардо, которую писательница Жорж Санд вывела в образе главной героини романа «Консуэло». Хотя артистка была замужем за французом, а мать угрожала лишить молодого повесу наследства, два эти обстоятельства не помешали Тургеневу фактически стать членом семьи Виардо — на правах то ли друга, то ли восторженного поклонника, то ли чего-то большего. С тех пор он подолгу живал за границей, а дома бывал скорее наездами, и в один из таких визитов в родовое имение обнаружил восьмилетнюю девочку, в которой узнал свою дочь.

— Вся дворня злорадно называла её барышней, — рассказывал Тургенев Афанасию Фету, когда тот посетил его в Париже в доме Виардо, — и кучера преднамеренно заставляли её таскать непосильные ей вёдра с водою. По приказанию моей матери девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную, а покойная мать моя спрашивала: «Скажите, на кого эта девочка похожа?» Полагаю, что вы сами убедились вчера в лёгкости ответа на подобный вопрос. Всё это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы девочки; а так как я ничего важного в жизни не предпринимаю без совета мадам Виардо, то и изложил этой женщине всё дело, ничего не скрывая. Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом, где она будет воспитываться вместе с её детьми. Удивительно, что хотя её вывезли уже довольно взрослой, она почти забыла русский язык. Полина! — обратился он к своей дочери. — Неужели ты ни слова русского не помнишь? Ну как по-русски «вода»?

— Не помню, — отвечала Пелагея.

— А хлеб?

— Не знаю.

— Это удивительно! — воскликнул Тургенев, но тут же вернулся к теме мадам Виардо. — И не в одном этом отношении, — добавил он с азартом в глазах, — я подчинён воле этой женщины. Нет! Она давно и навсегда заслонила от меня всё остальное, и так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит моё лицо носом в грязь. Боже мой!

Полина Виардо на протяжении всей жизни оставалась тургеневской музой, но несмотря на постоянный источник вдохновения фантазировать и придумывать полностью из головы писатель не любил, а потому добрая половина его персонажей списана с окружающих и знакомых.

— Какое несчастье, что Боткин мне друг! Как бы мне хотелось изобразить его, и ручаюсь, что портрет вышел бы верен, — говорил Тургенев о своём литературном единомышленнике, на суд которого представлял свои новые вещи, прежде чем отдать их в печать.

Впрочем, увлекаясь, он всё же мог что-то и приврать в угоду художественному вымыслу — так что друзья сочинителя, узнавая себя на страницах той или иной повести, потом обижались. Надо сказать, зря, ведь делал он это без злого умысла — просто по легкомыслию. И действительно, Иван Сергеевич, гладко и элегантно скользя по поверхности, не заглядывал в глубины человеческой души и не пытался проникнуть в самую суть общественных явлений, но умел несколькими широкими мазками нарисовать изящную картину частной жизни современного общества. И в то же время, несмотря на тягу автора помещать своих героев в уютную домашнюю атмосферу барской усадьбы, все его действующие лица так или иначе представляют собой типаж социальный, принадлежащий к недавно ушедшей или, наоборот, только настающей эпохе. На этот счёт у него даже имелась своя теория.

В представлении писателя, все «двигающие историю» личности делятся на два типа — Гамлет и Дон-Кихот (публичная лекция на данную тему была прочитана в 1860-м году перед залом, полным тогдашних петербургских литераторов).

— Все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов, — утверждал писатель. — Почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись.

Суть тургеневских построений в том, что шекспировский Гамлет (разновидностью которого является гётевский Мефистофель) воплощает собой скептическое начало, которое подозревает добро в неискренности и нападает не столько на само добро, сколько на ложь, в нём содержащуюся, становясь таким образом главным поборником истины. «И хотя отрицание Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сомневается и вступает с ним в ожесточённый бой…» Проблема в том, что Гамлет — эгоист без веры, живущий для себя, он никогда и ничего не может сделать, «тогда как Дон-Кихот, сражающийся с ветряными мельницами, ведёт за собою массы». «Массы всегда следуют за тем, кто, не обращая внимания ни на насмешки большинства, ни на преследования, твёрдо идёт вперёд, не спуская глаз с цели, которая видна, быть может, ему одному. Дон-Кихоты ищут, падают, снова поднимаются и в конце концов достигают. И это вполне справедливо».

— По мудрому распоряжению природы, — подытоживал Иван Сергеевич, — полных Гамлетов, точно так же как и полных Дон-Кихотов, нет: это только крайние выражения двух направлений, вехи, выставленные поэтами на двух различных путях. К ним стремится жизнь, никогда их не достигая.

Слава писателя — и ореол мученичества — пришли к Тургеневу с рассказами «Записки охотника», в которых николаевский режим увидел угрозу основаниям государственности, и при первом удобном случае отправил ретивого сочинителя в ссылку в родное имение — Спасское-Лутовиново, под Орлом. Там ему удалось перейти от малых форм к повестям и романам. В первые годы александровского царствования увидели свет «Рудин» и «Дворянское гнездо», посвящённые «людям 40-х годов». В терминологии писателя, слабохарактерным Гамлетам. Но в 1860 году из-под пера Тургенева вышла повесть «Накануне», в которой был выведен новый тип персонажа: в отличие от «лишнего человека» он способен на поступок. Одна беда: протагонист оказался не русским, а болгарином.

Действие произведения разворачивается накануне Крымской войны, хотя название книги обыгрывает время её написания — канун «великих реформ». Дочь дворянина-сибарита Елена Стахова влюбляется в болгарского студента Дмитрия Инсарова и решает порвать с пустым аристократическим окружением, выйдя замуж за разночинца и поехав с ним на Балканы, чтобы принять участие в освободительной борьбе славян против османского гнёта. И не случайно, что в противопоставление другим тургеневским персонажам — Рудину и Наталье, а также Лаврецкому и Лизе, — Инсаров и Елена находят своё счастье. Они символизируют новый тип людей, которые нужны России, и переход от либеральной дворянской интеллигенции 1840-х, не принимающей помещичье-самодержавный строй, но не знающей, что делать, кроме разговоров, к разночинской демократии 1860-х, готовой действовать. Впрочем, не прибегая к революции.

— Когда у нас народятся люди? — вопрошает один из героев книги.

— Дай срок, будут, — уверяет его другой.

«В основе моей повести положена мысль о необходимости сознательно-героических натур — для того, чтобы дело продвинулось вперёд, — признавался Тургенев в письме Ивану Аксакову сразу по окончании новой вещи. — Фигура главной героини, Елены, довольно ясно обрисовывалась в моём воображении; но недоставало героя, такого лица, которому Елена, при её смутном, хотя сильном стремлении к свободе, могла предаться». И действительно, Гамлетов в нашей реальности водилось полно, а где было взять Дон-Кихота, который бы встал рядом с волевой «тургеневской девушкой»? Как это случалось прежде, Ивану Сергеевичу помог случай и намётанный глаз художника — своего Инсарова он рисовал с живого человека, а заодно дописал новую концовку для переиздания «Рудина»: погибнув на революционных баррикадах в Париже, Гамлет в некотором роде тоже стал Дон-Кихотом.

Неравнодушные читатели оценили новаторство Тургенева, правда, каждый по-своему. Вокруг романа «Накануне» поднялся большой шум, а писатель попал под перекрёстный огонь критиков из консервативного и прогрессивного лагерей, что часто случается с теми, кто пытается угодить сразу двум противоположным сторонам, в данном случае — «поженить» либералов и демократов. Иван Гончаров вообще обвинил Тургенева в «плагиате»: дескать, его именитый тёзка подслушал высказанный вслух им, Гончаровым, сюжетный ход и немедля переложил на бумагу.

— Ещё Белинский сказал однажды про меня, — припоминал вышедший из купеческого сословия литератор, — что другому моего первого романа, «Обыкновенной истории», стало бы на десять повестей, а он, то бишь я, всё в одну рамку уместил! И Тургенев, слышавший тогда этот разговор, буквально исполнил это, наделав теперь из моего «Обрыва» и «Дворянское гнездо», и «Отцы и дети», и «Накануне», возвращаясь не только к содержанию, к повторению характеров, но даже к плану его!

Впрочем, спор писателей тогда разрешил дружеский «третейский суд», постановивший, что вины за Тургеневым нет, тем более что гончаровского «Обрыва» на бумаге ещё не существовало — роман, считающийся завершением трилогии, выйдет лишь через много лет.

В свою очередь, основной претензией представителей бомонда была непозволительная «пошлость» главной героини, своим «плебейским» поведением шокировавшей выходцев из благородного сословия. Ведь для дворянской аристократии важно что? Правильно, чтобы соблюдались приличия, иначе que dira le monde? Что скажет свет? Тургеневская барыня нарушила все мыслимые приличия, а свет такого не прощает. Нет, высокой нравственностью все эти князья и графы не отягощены — сплошное лицемерие. Дворянин может удовлетворять любые свои прихоти, хоть девок в конюшне валить, главное — чтобы никто не узнал, иначе случится скандал. Что характерно: в аристократической среде, где многие браки заключались по мудрому расчёту родителей, дворянки через одну изменяли своим благоверным, называя это красивым словом «адюльтер», а в случае конфуза муж признавал нажитого на стороне ребёнка своим, на чём история и кончалась, но случись обрюхатиться девушке незамужней, она тут же становилась «падшей женщиной», а двери «приличных» домов становились для неё закрыты (это отчётливо показано у Всеволода Крестовского в «Петербургских трущобах»).

Добролюбов, откликнувшийся на литературную новинку одной из своих рецензий, в свойственном ему стиле расставил акценты так, что на поверхность вышли смыслы, не закладывавшиеся в произведение его автором. Так, разбирая роман Ивана Гончарова «Обломов» и пьесу Александра Островского «Гроза» — в хрестоматийных статьях «Что такое обломовщина?» и «Луч света в тёмном царстве» — критик «Современника» фактически поставил диагноз существующему в стране социально-политическому строю. Из творчества «народного драматурга» выводилось, что царская (главным образом, николаевская) Россия — «тёмное царство», в котором бал правят самодуры, наделённые властью или деньгами, основная масса людей настолько темна, задавлена и забита, что не осознаёт за собой даже тех немногих прав, которые имеет по закону, а для отдельных нравственно сильных личностей, не способных жить в таких условиях, единственный выход — утопиться в Волге. Однако, писал критик, «чудное дело! — в своём непререкаемом, безответственном, тёмном владычестве, давая полную свободу своим прихотям, ставя ни во что всякие законы и логику, самодуры русской жизни начинают, однако же, ощущать какое-то недовольство и страх, сами не зная перед чем и почему. Помимо их, не спросясь их, выросла другая жизнь; с другими началами, и хотя далеко она, ещё и не видна хорошенько, но уже даёт себя предчувствовать и посылает нехорошие видения тёмному произволу самодуров».

Теперь в статье «Когда же придёт настоящий день?» Добролюбов подводил к необходимости освобождения от «внутренних турок», под которыми понимались жадные помещики и вороватые чиновники. В общем, роман Тургенева трактовался как призыв к революции. Пока же вопрос о смене строя не поставлен на повестку дня, «каждый день ничего не значит сам по себе, а служит только кануном другого дня». Однако рецензент заключал: «Придёт же он, наконец, этот день! И, во всяком случае, канун недалёк от следующего за ним дня: всего-то какая-нибудь ночь разделяет их!..»

Прежде чем быть напечатанной, статья Добролюбова попала на стол к цензору Владимиру Бекетову, отвечавшему за «Современник». Из желания угодить маститому писателю он показал рецензию Тургеневу, а тот закатил Некрасову, бывшему издателем журнала, скандал.

— Выбирай: он или я, — заявил литературный генерал народному поэту.

Николай Алексеевич пытался замять ситуацию, сохранив для журнала обоих сотрудников, однако его хлопоты оборвал Панаев.

— Никакого соглашения не может быть с Тургеневым, — отрезал соиздатель. — Я был в театре, и там мне говорили, как о деле решённом, что Тургенев не хочет более иметь дела с «Современником», потому что редакторы дозволяют писать на него ругательные статьи. Насколько я понимаю, здесь не обошлось без нашёптываний Анненкова.

Первые признаки того, что дело идёт к разрыву, проявились ещё прежде скандала из-за злополучной статьи — когда «Накануне» вышло в «Русском вестнике», уверенно дрейфовавшем от либерализма к оголтелому консерватизму, хотя Тургенев уверял, что пишет для родного «Современника», а потом оправдывался, что, мол, Катков едва ли не силой забрал у него когда-то давным давно обещанную рукопись, буквально пристав с ножом к горлу. Благодаря же труду Добролюбова тиражи некрасовского издания росли, отбивая аудиторию даже у герценовского «Колокола», который стал терять свой престиж и уже не представлял былого интереса — демократам не хватало остроты, а либералам, наоборот, умеренности. В общем, Некрасов выбрал Добролюбова, а из «Современника» вместе с Тургеневым ушёл целый ряд либерально-дворянских авторов, включая Льва Толстого, Ивана Гончарова, а особенно — Василия Боткина, Павла Анненкова и Александра Дружинина, которые ратовали за эстетическое «пушкинское» начало в противовес сатирической «гоголевской» литературе. Это означало окончательный раскол между либералами и демократами.

— Некрасов струсил и напечатал другую статью, — храбрился на публике Тургенев, когда статья Добролюбова всё же была напечатана.

— Но цензор утверждает, что никого подлога нет, — возразил кто-то из присутствующих.

— Бекетова подкупили, чтобы он выгораживал Некрасова. Вот увидите, без Тургенева «Современник» погибнет, — тут же заступались за писателя его сторонники.

«Когда увидели, что предсказания не исполнились и „Современник“, — писала Панаева, — с уходом из него Тургенева не только не погибает, а напротив, подписка на него значительно увеличивается, тогда преследования Добролюбова перешли все границы: стали распространять слухи, что в „Современнике“ свили себе гнездо разрушители всех нравственных основ общественной жизни, что они желают уничтожить все эстетические элементы в обществе и водворить один грубый материализм…»

Уязвлённый Иван Сергеевич, к этому времени наведывавшийся на родину исключительно наездами, потому как богоспасаемому отчеству предпочитал европейские просторы, вновь поспешил удалиться за кордон — с намерением засесть за новую повесть под рабочим названием «Нигилист», заглавным героем которой должен был стать Добролюбов. Между тем вся эта история самым пагубным образом сказалась на здоровье Николая Александровича, подорванном чахоткой, и по сути свела его в могилу.

Последние надежды публициста были связаны с целебным воздухом южных морей — всю первую половину 61-го он провёл в Италии, но, увы, облегчения тёплые зефиры Средиземноморья ему не принесли. Свою горечь он изливал в стихах:

Милый друг, я умираю

Оттого, что был я честен;

Но зато родному краю

Верно буду я известен.

Милый друг, я умираю,

Но спокоен я душою…

И тебя благословляю:

Шествуй тою же стезёю.


Уже прикованный к кровати и сознавая свою обречённость, молодой человек — ему было всего-то двадцать пять — сокрушался от досады:

— Умирать с сознанием, что не успел ничего сделать… ничего! Как зло насмеялась надо мной судьба! Пусть бы раньше послала мне смерть!.. Хоть бы ещё года два продлилась моя жизнь, я успел бы сделать хоть что-нибудь полезное… теперь ничего, ничего!

Суров ты был, ты в молодые годы

Умел рассудку страсти подчинять.

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать…


— напишет Некрасов на смерть своего сотрудника, а сам о себе Добролюбов оставил такую стихотворную эпитафию:

Свободный, как птица, не связанный сроком

Журнальной подписки и выхода книжек,

Являюсь я редко, всегда ненароком, —

Но яркими буквами след свой я выжег

В сердцах благодарных российских сограждан.

Мой свист облегчал их сердечные раны;

Как влага в пустыне, я был ими жаждан…


— намекал он на свой любимый «Свисток», выходивший в качестве нерегулярного сатирического приложения к «Современнику».

Добролюбова похоронят осенью 1861 года на Волковском кладбище рядом с могилой Белинского — впоследствии этот участок под названием Литераторских мостков станет своего рода писательским некрополем Петербурга.

— Он пал жертвою цензуры, которая обрезывала его статьи и тем довела до болезни, а затем и до смерти. А мы что делаем? Ничего, ничего, только болтаем, — нарушал кладбищенскую тишину Чернышевский, оплакивая безвременный уход товарища.

1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Подняться наверх