Читать книгу 1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 9

Часть II. Нарастание противоречий ГЛАВА 5. Великая реформа и обманутые надежды (1861—62)

Оглавление

Освобождение крестьян. 5/17 марта 1861 года, в последний день масленичной недели, когда православный народ наелся блинов, напился водки, натешился в кулачных боях, катании с горок и взятии снежных крепостей, а также отплясал хоровод вокруг горящего обрядового чучела, прихожане сходились в церкви и храмы по случаю Прощёного воскресенья. В этот день по всей стране священнослужители зачитывали заблаговременно разосланный царский манифест, а в столице империи, куда накануне нагнали усиленный контингент блюстителей правопорядка, Александр II пожелал лично огласить основные положения документа собравшейся у Михайловского манежа петербургской публике и солдатам гвардии.

— Крепостное право на крестьян, водворённых в помещичьих имениях, отменяется навсегда, — торжественно провозгласил царь-освободитель.

Затесавшийся в толпе слушающих паренёк — лакей одного из юных князей, готовившегося стать придворным камер-пажом — поспешил с этой новостью к молодому барину, благо тот несмотря на титул исповедовал убеждения весьма революционные.

— Князь, воля! По городу читают манифест.

— Ты сам видел? — осведомился курсант Пажеского корпуса. Звали его — Пётр Кропоткин.

— Да. Вывешен в Гостином дворе. Народ стоит кругом. Один читает, а все слушают. Воля!

Манифест гласил:

«Божиею милостью

Мы, Александр Второй

Император и Самодержец Всероссийский,

Царь Польский, Великий Князь Финляндский

И прочая, прочая, прочая.

Объявляем всем Нашим верноподданным.

…Вникая в положение званий и состояний в составе Государства, МЫ усмотрели, что государственное законодательство, деятельно благоустрояя высшие и средние сословия, определяя их обязанности, права и преимущества, не достигло равномерной деятельности в отношении к людям крепостным…

МЫ начали cиe дело актом нашего доверия к российскому дворянству… И доверие НАШЕ оправдалось.

Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности, в постоянное пользование усадебную их оседлость и сверх того… определенное в положениях количество полевой земли и других угодий. Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в положениях повинности. В сем состоянии, которое есть переходное, крестьяне именуются временнообязанными. …с согласия помещиков они могут приобретать в собственность полевые земли и другие угодья. …крепостные люди получат в свое время полные права свободных сельских обывателей.

Для правильного достижения сего МЫ признали за благо повелеть:

…До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности.

…Россия не забудет, что [благородное дворянское сословие] добровольно, побуждаясь только уважением к достоинству человека и христианскою любовию к ближним, отказалось от упраздняемого ныне крепостного права и положило основание новой хозяйственной будущности крестьян…

Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с НАМИ Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного.

Дан в Санкт-Петербурге, в девятнадцатый день февраля, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот шестьдесят первое, царствования же НАШЕГО в седьмое».

Помещики (Тургенев звал их «плантаторами») ходили мрачнее тучи. На паперти недавно достроенного Исаакиевского собора, где после чтения манифеста тоже столпились радостные мужики, кто-то с ухмылкой окликнул поспешающего домой господина:

— Что, барин? Теперь фюить!

Однако радоваться было рано. Лев Толстой, обосновавшийся к этому времени в своём имении в Ясной Поляне, под Тулой (правда, в этот момент он путешествовал по Европе — новости застали его в Брюсселе), прочитав опубликованный манифест, писал в Лондон Александру Герцену:

«Не понимаю, для кого он написан. Мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим. Ещё не нравится мне то, что тон манифеста есть великое благодеяние, делаемое народу, а сущность его даже учёному крепостнику ничего не представляет, кроме обещаний».

С ним соглашался Иван Тургенев, тоже обращавшийся к Искандеру, но из Парижа:

«Такое впечатление, что написано по-французски и переведено на неуклюжий русский каким-нибудь немцем. Есть фразы, которых ни один русский мужик не поймёт».

Лондонский изгнанник, искренне радуясь свершению реформы, в ответ распекал своих корреспондентов: Льва Николаевича — за излишний радикализм: мол, он «не думает, а всё, как под Севастополем, берёт храбростью и натиском», Ивана Сергеевича — за «рауты с князьями, боярами и воеводами» и обоих — за то, что в такой великий момент укатили за границу. «А ведь хороши вы все, таскающиеся в Европе для-ради прохлаждения, когда долг, разум и сердце заставляют быть в России!»

Тургенев, уже спешивший в свою деревню, полагал, что несмотря на нескладный слог манифеста его суть мужик всё-таки «раскусит», а может даже и оценит, ибо «дело это устроено, по мере возможности, порядочно». Однако в действительности, выходя из сельских церквей, народ в провинциях пребывал, как говорили потом очевидцы, словно в тумане.

— Получается, помещики упросили царя дать им ещё два года, а там объявят настоящую волю. Так что ли? — спрашивал один мужик другого.

— Больно хитро написано! — отвечал односельчанин, осеняя себя крестным знамением.

На самом деле ларчик просто открывался. Прямо здесь и сейчас ничего не менялось: пока что мужик продолжал пахать на своего господина. До заключения уставной грамоты, на составление которой отводилось два года, крестьяне считались временнообязанными — продолжали платить оброк или отрабатывать барщину за пользование землёй, а барин, фактически сохраняя за собой полицейские функции, мог вмешиваться в вопросы сельского самоуправления.

Главные споры развернулись вокруг крестьянского надела, размер которого определялся природно-климатическими условиями в той или иной губернии и в частности плодородностью местных почв. Всё зависело от географического положения. В центральной части страны — речь о белорусской, великорусской, новороссийской областях — крестьяне уже давно больше зарабатывали промыслами и отходами, с которых и платили денежный оброк, поэтому там дворяне предпочитали избавиться от ненужных десятин и выручить побольше денег, а потому могли даже «прирезать» лишней землицы. Напротив, в чернозёмной полосе, дававшей основную долю урожая, добрый барин наоборот старался «отрезать» от крестьянских наделов в свою пользу, а в южных степях, где земля нужна была ещё и для скотоводства, помещики оставляли мужиков практически без земли. «Отрезки» — иногда они доходили до пятой части крестьянского надела — делались не просто из жадности, а с расчётом впоследствии заставить селян арендовать господские участки, которые выкраивались таким образом, чтобы перегородить доступ к крестьянской же пашне, а также необходимым для ведения хозяйства угодьям — лугам и лесам. Луг — это пастбище или сенокос, оба требуются для прокорма скотины, а лес даёт строительный материал и топливо.

«Когда наступил срок для составления уставной грамоты, — свидетельствовал Салтыков-Щедрин, — помещик без малейшего труда опутал будущих „соседушек“ со всех сторон. И себя, и крестьян разделил дорогою: по одну сторону дороги — его земля (пахотная), по другую — надельная; по одну сторону — его усадьба, по другую — крестьянский порядок. А сзади деревни — крестьянское поле, и кругом, куда ни взгляни, — господский лес… Словом сказать, так обставил дело, что мужичку курицы выпустить некуда».

Но это было полбеды. На практике крестьяне получали наделы меньше, чем обрабатывали раньше, своим качеством земля выходила хуже прежнего, клинья помещичьих участков создавали чересполосицу, а платить за это удовольствие приходилось дороже, чем оно стоило на самом деле. Доходило до того, что переплачивали втридорога, а средний надел в расчёте на ревизскую душу составлял меньше четырёх десятин. На выходе такой расклад означал невозможность ведения рентабельного хозяйства.

Конечно, детали сделки полюбовно оговаривались между помещиком и мужиками, но последнее слово было за дворянином — вздумай тот обделить «вольного хлебопашца», провернёт всё так, что комар носа не подточит.

Блюсти за недопущением самых вопиющих злоупотреблений был призван институт мировых посредников, которыми проверялись заключаемые сторонами уставные грамоты и урегулировались возникавшие в процессе их составления споры. В посредники шли наиболее сознательные и прогрессивные представители благородного сословия, считавшие своим долгом послужить на благо народа, за несчастья которого несли историческую вину. Среди них — писатель Лев Толстой, западник-правовед Кавелин, славянофилы Самарин и Черкасский, учёные Пирогов, Сеченов и Тимирязев. Однако на чрезмерное заступничество за крестьянские права смотрели косо, да и жизнь могли подпортить.

— Посредничество интересно и увлекательно, но нехорошо то, что всё дворянство возненавидело меня всеми силами души и суют мне des bâtons dans les roues со всех сторон, — говорил Лев Толстой, разумея под «батонами» те самые палки, что не дают крутиться колёсам.

А в одной из губерний, где мировой съезд сложился целиком из крепостников, единственному затесавшемуся в их рядах либералу предложили добровольно уйти в отставку, однако тот стал упираться:

— Мировой съезд не имеет права мне делать таких предложений… я служу не дворянам.

— Кому же? — удивлялось собрание помещиков.

— Краю, в котором живу, — с гражданским пафосом отвечал общественный деятель.

Таким любителям правды и справедливости, в зависимости от обстоятельств, грозили расправой, в лучшем случае — судом, ставя в вину «слишком самостоятельную деятельность и невнимание к интересам дворян».

Поскольку земля — собственность помещика, тот мог вообще не отдавать своим крестьянам ни десятины, выделив лишь, как того требовал закон, причитавшуюся землепашцам «усадебную оседлость», то есть землю под крестьянским домом и приусадебный участок, однако в таком случае помещик не получал от государства ни копейки. Мужики тоже мало прельщались перспективой сэкономить на выкупе и остаться буквально с двумя грядками огорода, обрекая себя на существование впроголодь. Обеим сторонам приходилось договариваться.

После заключения соответствующего соглашения деревня переходила на выкуп, неся обязательства уже перед государством, а крестьяне переставали считаться временнообязанными и становились свободными сельскими обывателями. Принято считать, что к 1861 году в стране проживало почти 74 миллиона подданных. Как видно из данных 10-й ревизской переписи, проведённой накануне реформы, из них не менее 60% приходилось на разного рода крестьянство. В первую очередь новые правила коснулись 23 миллионов крепостных мужиков и баб (30% всего населения), а следом ещё 20 миллионов государственных и 1,5 миллионов дворцовых крестьян. В случае государственных и дворцовых, принадлежавших лично царской семье, речь шла только о выкупе земли, а применительно к крепостным — ещё и об обретении ими личной свободы, которая заключалась в том, что больше не требовалось разрешения помещика на реализацию дарованных царём гражданских прав. Впрочем, персональная воля каждого отдельного мужика резко ограничивалась общиной, которая коллективно владела выкупаемой землёй, сообща вершила суд и решала все дела в деревенской округе. Главным ограничителем свободы служила круговая порука, связывавшая жителей деревни необходимостью внесения выкупных платежей и уплаты государственных податей. Не платишь ты — платит твой сосед. Поэтому отдельно взятый крестьянин не мог оставить свой надел и по собственному почину уехать в другое село или в город. Требовалось благоволение родителей и дозволение общины, без которого не получить отпускного документа. Вопрос этот, как и вообще дела сельского самоуправления, решался главами семейств на сельском сходе. Сход выбирал сельского старосту, сборщика податей и писаря, платил им за их работу жалованье, а также делегировал гласных на волостной сход. Волость стала новой административной единицей, объединявшей несколько сёл и над которой, как и прежде, стояли уезды и губернии.

Для проведения выкупной операции государству пришлось проявить свойственную финансовым «фокусникам» ловкость рук и изобретательность. Поскольку казна, ещё не оправившаяся от бремени военных расходов и страдавшая от постоянного дефицита, свободных средств в своём распоряжении не имела, весь банкет имелось в виду оплачивать из кармана его участников, если быть точным, — за счёт крестьян, которым для выкупа земли государственным банком предоставлялся кредит под шесть процентов годовых. «Первоначальный взнос» составлял примерно одну пятую долю всей суммы, а остальная часть долга погашалась равномерными ежегодными платежами. Полагали, что выкупные платежи растянутся на 49 лет, однако с учётом того, что жители деревни переходили на выкуп весьма медленно и неохотно (за первые два года — только 15% хозяйств, за двадцать лет — порядка 85%, а потом переход на выкуп стал обязательным), в реальности процесс выкупа надельных земель, как это станет ясно впоследствии, должен был завершиться не ранее 1911—1932 годов.

Помещик, в свою очередь, имея на руках соглашение о продаже земли, получал полагающиеся ему деньги от государства, правда, не наличными, а в виде выпущенных правительством бумаг, загвоздка с которыми заключалась в том, что они не предусматривали возможность обналичивания всей причитающейся продавцу суммы в один присест, зато (благо что бумаги были ценными, а не просто бумагой) благодаря набегающим на них процентам, приносили владельцу сумму, сопоставимую с прежним годовым доходом от имения — тем самым оброком, что раньше выдавали на-гора мужики. По крайней мере, в теории — если за продавцом не числилось долгов перед казной и если имение в принципе приносило доход, ведь имущественное положение дворян варьировалось очень сильно.

Помещиков в стране насчитывалось чуть более 100 тысяч семей, из них почти половина — это безземельное и мелкопоместное дворянство, владевшее не более сотней душ. Прокормиться на эти крохи оно не могло и вынуждено было идти служить. Учитывая же, что заложено и перезаложено так или иначе было почти две трети имений (если быть точным — 44 тысячи дворянских гнёзд с общим долгом на сумму 425 миллионов рублей, не считая хозяйств, обременённых ссудами под залог только крестьянских душ), то, за вычетом задолженности (на 250 млн рублей), и более зажиточный помещик не всегда мог рассчитывать на прежнюю сытую и беззаботную жизнь.

Мужикам было не легче, ибо с наделом в три-четыре десятины особо не разгуляешься: хорошо, если в урожайный год семью прокормишь, а о нормальном товарном производстве и речи не могло идти. Да и проценты по кредиту, не говоря о прочих налогах, никто не отменял. Как метко подметил народный поэт, пытаясь отыскать, кому в пореформенной России жить хорошо:

Порвалась цепь великая,

Порвалась — расскочилася:

Одним концом по барину,

Другим по мужику!


Крестьянская реформа во многом носила компромиссный характер — а потому не устроила никого. Царю приходилось учитывать интересы как дворянского, так и крестьянского сословий, а разрубить этот социально-экономический узел, соблюдя их полностью, не представлялось возможным. Как ни крути, часть чьих-то прав неизбежно будет ущемлена, причём каждая из сторон будет считать себя потерпевшей, а потому первоочерёдной задачей власти становилось успокоение сословий. Успокоить недовольных мужиков могли военно-карательные отряды, негодующих помещиков — уступки в политической сфере.

Перестановки в правительстве. Уже в апреле, спустя месяц после оглашения реформы, император под давлением крепостников отправил в отставку главных «устроителей крестьянского быта» — министра внутренних дел Сергея Ланского и его товарища Николая Милютина. Как говорилось в пьесе Шиллера, мавр сделал своё дело…

— Мне крайне жаль расстаться с вами, — говорил царь Милютину, — но я должен: дворянство называет вас «красным».

«Жиды нашли, за что распять Христа, афиняне — за что отравить Сократа. Стоит ли удивляться, как обошлось самодержавие с Милютиным. Нет пророка в отчестве своём!» — возмущались либералы.

Некрасов посвятил отставнику такие строки, удостоив звания «кузнеца-гражданина»:

Чуть колыхнулось болото стоячее,

Ты ни минуты не спал.

Лишь не остыло б железо горячее,

Ты без оглядки ковал.

В чём погрешу и чего не доделаю,

Думал — исправят потом.

Грубо ковал ты, но руку умелую

Видно доныне во всём.


Новым министром внутренних дел стал бывший курляндский губернатор Пётр Валуев. Сын московского чиновника, он получил образование в университете старой столицы, некоторое время вращался в оппозиционных студенческих кружках и успел поработать под руководством Михаила Сперанского, однако карьеру сделал, выполняя поручения курляндского губернатора, пост которого со временем занял сам. С началом царствования подал записку «Дума русского», адресованную главному либералу страны — государеву брату, который, недолго думая, вызвал того из Митавы и посадил директором департамента в министерство государственных имуществ, чтобы присматривать за главой ведомства, Михаилом Муравьёвым, принадлежавшим к партии крепостников. Валуев умел хорошо писать, обладал обширными связями и ловко лавировал между разными течениями, всюду считаясь за своего человека. «Свобода не должна нарушать порядка», — говаривал Пётр Александрович, разумея под этим твёрдую власть, по собственному почину творящую реформы. С этой точки зрения чиновник явился компромиссной для либералов и консерваторов фигурой у руля главного ведомства страны.

— Je vous demande de l’ordre et des améliorations qui ne changent point les bases du gouvernement, — объявил государь свою волю при назначении сановника. Он требовал «порядка и улучшений, которые ни в чём бы не изменили основ правительства».

— Ваше величество, в данных затруднительных обстоятельствах просил бы лишь одного: позволения прямо и без обиняков высказывать мои мысли, — ответствовал новоиспечённый министр.

— Я вам это приказываю.

— Государь, полагаю также, что за крестьянским вопросом необходимо двинуть и все другие, — доложил сановник и получил указание готовить дальнейшие реформы.

Самодержец дал ясно понять, что в вопросе уступок недовольным помещикам дальше удаления Ланского и Милютина не пойдёт, и в поддержку своего реформистского курса провёл ещё ряд правительственных перестановок, отдав ключевые посты на откуп представителям «либеральной бюрократии» — по сути ставленникам великого князя Константина. Во-первых, сам брат государя, формально оставаясь во главе морского министерства (управляющим там был поставлен адмирал Николай Краббе), был назначен царским наместником в Польшу. В условиях наметившегося в Варшаве сильного политического брожения, в конце концов вылившегося в массовые беспорядки, приезд туда «державного якобинца», намеренного вернуть полякам утраченные ими вольности, говорил очень много о ходе мыслей Александра II, чей настрой на либеральные реформы не могли сломить даже проявления вооружённой оппозиции. Во-вторых, вместо твёрдого крепостника Алексея Орлова — говорили, старик совсем сошёл с ума и, полагая, что он свинья, ползал на четвереньках, хрюкал и требовал есть не иначе как из корыта — во главе комитета министров встал граф Дмитрий Блудов, человек тоже не молодой, видный николаевский сановник, но с первыми дуновениями александровской оттепели вспомнивший о своём юношеском увлечении либерализмом и идеалами просвещения (впрочем, преклонные лета не позволяли бывшему «арзамасцу» полноценно посвящать себя делам комитета, поэтому фактически это бремя взвалил на себя князь Павел Гагарин). Далее, должность военного министра занял Дмитрий Милютин — брат творца крестьянской реформы и военный профессор, во главе министерства финансов встал выходец из морского ведомства — Михаил Рейтерн, его сослуживец Александр Головнин, «правая рука» великого князя, возглавил министерство народного просвещения, а Дмитрий Замятин, вышедший из-под крыла Михаила Сперанского и всю жизнь проработавший в правовом ведомстве, сменил одиозного графа Панина и стал министром юстиции.

Довершало череду назначений учреждение нового органа власти — совета министров, который, как следует из названия, включал в себя всех глав исполнительных ведомств, но в отличие от комитета министров рассматривал вопросы, не просто нуждавшиеся в межотраслевом согласовании, но и требовавшие личного присутствия государя, который и являлся председателем оного механизма.

Довольный самодержец, расставив у руля ключевых ведомств надёжных управленцев, со спокойной душой укатил в свою новую крымскую резиденцию — только что приобретённый у одной графской фамилии участок в Ливадии, где на месте старого дома предстояло возвести полноценный царский дворец. Всё ради августейшей супруги. Мария Александровна, к 37 годам родившая Александру восемь детей — двух девочек и шесть мальчиков, — стала страдать от чахоточного недуга, и для поправления здоровья врачи прописали ей более мягкий сравнительно с петербургским климат.

Что касается самого Александра II, то он ждал от своих ставленников реформ в вверенных им сферах общественной жизни, а именно — финансовой, судебной, образовательной, местного самоуправления и военной, которые, в той или иной степени вытекая из уже начатых масштабных трансформаций, должны были привести государственное устройство в соответствие с реалиями буржуазно-капиталистического общества. Эти преобразования, разделившие России на до- и пореформенную, получат название «великих реформ», но пока что, здесь и сейчас, империя только переваривала последствия первой из них.

Крестьянские восстания (весна 1861). Крепостниками, которые, как говорилось в официальных документах, «оправдали доверие царя и добровольно согласились на реформу», освобождение крестьян подавалось как «акт величайшей справедливости», а коли так, извольте и дальше гнуть спину на «доброго барина». Однако сметливый русский мужик не поверил.

— Воли без земли не бывает! — говорили одни.

— Да в чём же заключается наша воля — ходи на барщину или плати оброк, эка воля! — негодовали другие.

— Так и то только через два года! — уточняли третьи. — Какая же это воля?

— В два года-то все животы наши вымотают! — дружно заключал сельский сход.

«Манифест, мундир, чиновник, указ, губернатор, священники с крестом, высочайшее повеление — всё это ложь, обман, подлог. Всему этому народ покоряется, подобно тому, как он выносит стужу, метели и засуху, но ничему не верит, ничего не признаёт, ничему не уступает своего убеждения», — констатировал Юрий Самарин отсутствие народного доверия ко всему официальному. После участия в трудах крестьянского комитета славянофил пошёл в мировые посредники, поэтому лично прочувствовал настроения на местах. Почти везде разговоры шли одинаковые, но в иных случаях на почве неверия и недоверия рождались опасные слухи.

— Облыжный указ нам читают! А настоящую золотую царскую грамоту скрывают от нас! Нам отдали всю землю, а работать на барина теперича не следует.

— Сказывали мужики в соседнем селе, что если до Пасхи от помещиков не отобьёмся, навечно останемся все в крепостной зависимости. Надо бы сходить, узнать, что да как.

Действительно, крепостные — вернее, временнообязанные — полагали, что помещики их обманывают, утаивая «настоящую правду», а потому стали внимательно вчитываться в царский манифест. Сельские жители в основной своей массе почти поголовно грамоты не разумели, но всегда найдётся-таки хоть один, с горем пополам обученный чтению и письму. Таких и просили растолковать, что к чему.

За Волгой, в Казанской губернии, есть село Бездна. Местный крестьянин Антон Петров — ныне село носит его имя: Антоновка — вызвался читать односельчанам текст «Положения», о котором только и говорили весь последний месяц. Народ, ещё не занятый полевыми работами, пришёл даже с окрестных деревень — всего собралось пять тысяч человек. Превратно истолковав одно из положений документа, чтец убеждал, что, мол, царь дал волю ещё три года назад, а помещики это скрывали, поэтому весь хлеб, собранный и проданный за это время, надо взыскать с господ.

— Вся земля переходит крестьянам. Значит, вы не должны ходить на барщину и платить оброк, — заключил Петров.

Многие подозревали это и без него. Сказанное же лишь подкрепило их собственные убеждения. Возмущённые мужики взялись за вилы и топоры. Хорошо ещё, если дело ограничится вырубкой барского леса, а иногда ведь под горячую руку попадались чиновники и попы, незавидной участи которых можно только посочувствовать. Когда стало ясно, что уговоры на сельских обывателей не действуют, из губернии прислали солдатскую команду. Начальство не церемонилось и на отказ выдать зачинщика велело открыть огонь по безоружной толпе. Полсотни убитых на месте, ещё сотня-другая скончалась от ран. Подстрекателя, в итоге вышедшего из избы с иконой в руках, арестовали и расстреляли по приговору военно-полевого суда, наиболее буйных осудили на каторгу, а попавших под раздачу рядовых участников удостоили публичной порки.

Радость казанских помещиков не знала предела. Местное дворянство праздновало шампанским и поздравляло друг друга с «победой».

— Жалко только, что мало их поубивали, — сетовали провинциальные дамы.

Впоследствии один русский писатель — внук александровского министра, оглядываясь назад, в штуку предложит «дальнейшую судьбу правительственной России рассматривать как перегон между станциями Бездна и Дно», имея в виду, что действия администраторов нынешнего царя ещё аукнутся его порфироносному внуку. Однако поволноваться пришлось и самим дедам. Аналогичные сцены весной 1861 года, несмотря на тянувшиеся до середины мая лютые холода, происходили в десятках других губерний по всей стране. Всего насчитывалось около сотни восстаний, для разгона которых потребовалось применение силы. Бездненское стало лишь наиболее резонансным. Сравниться с ним могли разве что беспорядки в пензенском селе Кандиевка — там объявился самозванец, выдавший себя за великого князя Константина, а сами восставшие впервые в истории страны вывесили красный флаг.

О сердце скорбное народа!

Среди твоих кромешных мук

Не жди, чтоб счастье и свобода

К тебе сошли из царских рук.

Не эти ль руки заковали

Тебя в неволю и позор?

Они и плахи воздвигали,

И двигали топор,


— напоминал, обращаясь к русским людям, революционный поэт Михаил Михайлов.

Позже, встречаясь с «правильными» крестьянами, которые почти сразу обо всём договорились со своими помещиками и выбрали волостных старост, Александр II наставлял сельских жителей:

— Я дал вам свободу, но помните, свободу законную, а не своеволие. Поэтому требую от вас прежде всего повиновения властям, мною установленным, и точного исполнения повинностей. Там, где уставные грамоты ещё не составлены, они должны быть составлены к назначенному сроку, а после 19 февраля 1863 года не ожидать никакой новой воли и никаких новых льгот. Слышите ли? Не слушайте толков, которые между вами ходят, и не верьте тем, которые вас будут уверять в другом, а верьте одним моим словам. Теперь прощайте. Бог с вами!

Прокламационная кампания (лето 1861). К лету, с началом сельскохозяйственных работ, крестьянские волнения действительно стихли, но тут уже в дело вступила воодушевлённая демократическая интеллигенция, стремившаяся поддержать протестные настроения и пустить их в революционное русло. Откуда ни возьмись появились прокламации, призывавшие готовиться к свержению власти помещиков — запасаться ружьями, сговариваться с солдатами и, не показывая виду, ждать отмашки.

В этом отношении примечательны два документа, разнящиеся по стилю, но сходные по содержанию. Первый — за предполагаемым авторством Николая Чернышевского — был написан в марте и обращён непосредственно к крестьянам, второй — напечатанный Николаем Огарёвым в июньском номере «Колокола» — разъясняет те же идеи читающей публике.

Приписываемое перу редактора «Современника» воззвание «Барским крестьянам» гласило:

«Барским крестьянам от их доброжелателей поклон. Ждали вы, что даст вам царь волю, вот вам и вышла от царя воля. Хороша ли воля, какую дал вам царь, сами вы теперь знаете. На два года остаётся всё по-прежнему: и барщина остаётся, и помещику власть над вами остаётся, как была. В два года, говорит царь, землю перепишут да отмежуют. Как не в два года! Пять лет, либо десять лет проволочут это дело. Только в словах и выходит разница, что названья переменяются. Прежде крепостными, либо барскими вас звали, а ноне срочно-обязанными вас звать велят; а на деле перемены либо мало, либо вовсе нет. Эки слова-то выдуманы! Срочно-обязанные, — вишь ты глупость какая! Так значит, живите вы по старому в кабале у помещика все эти годы, два года, да семь лет, значит девять лет, как там в указе написано, а с проволочками-то взаправду выйдет двадцать лет, либо тридцать лет, либо и больше».

Программная статья лондонского эмигранта пыталась найти ответ на вопрос: «Что нужно народу?»

«Что нужно народу? Очень просто, народу нужна земля да воля. Земля, воля и образование.

Народ спокон веков на самом деле владел землёй, на самом деле лил за землю пот и кровь, а приказные на бумаге чернилами отписывали эту землю помещикам да в царскую казну. Вместе с землёй и самый народ забрали в неволю и хотели уверить, что это и есть закон, это и есть божеская правда. Однако никого не уверили. Плетьми народ секли, пулями стреляли, в каторгу ссылали. Народ замолчал, а всё не поверил.

Пуще всего надо народу сближаться с войском. Шуметь без толку и лезть под пулю вразбивку нечего; а надо молча сбираться с силами, искать людей преданных…»

Среди петербургской интеллигенции также ходила нелегально отпечатанная в городе на Неве текстовка «Великорусс», призывавшая «просвещённую часть нации» брать «в свои руки ведение дел из рук неспособного правительства» и требовавшая созыва учредительного собрания для выработки конституции; название же «Великорусс» подводило к необходимости отказа от «насильственного удерживания» Польши и «других цивилизованных племён» в составе православной империи.

Студенческие волнения (осень 1861). «Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ царём обманут», — делала вывод разночинская молодёжь. Вдохновляясь теорией Александра Герцена о том, что крестьянская община — это, мол, готовая ячейка будущего социалистического общества, основанного на многовековом опыте коллективного владения землёй, демократы-разночинцы стали готовиться к революции и, следуя совету своих кумиров из «Колокола» и «Современника», начали сбиваться в тайные кружки и организации. Самая большая, составленная из представителей десятка городов и насчитывавшая несколько тысяч человек, получила название «Земля и воля». Её участники завели нелегальную типографию, под прикрытием книжного магазина распространяли запрещённые издания, в том числе ввезённые контрабандой из-за границы, вели пропаганду герценовских идей «крестьянского социализма», вербовали новых адептов революционного учения и открывали филиалы в провинциальных городах. Идейными вдохновителями «Земли и воли» были Николай Чернышевский и Александр Герцен, а непосредственными организаторами — Николай Серно-Соловьевич, его младший брат Александр Серно-Соловьевич и товарищ последнего Александр Слепцов, которых объединяло то, что все трое происходили из помещичьих семей, в разные годы учились в Лицее и недолгое время успели поработать на чиновничьих должностях. Чуть позже в руководство также войдут Николай Утин — сын богатого еврея-выкреста и «правая рука» Чернышевского, а также отставной поручик Владимир Обручев, член редакции «Современника». Вероятно, в делах этой тусовки принимал участие и молодой офицер-генштабист, военный профессор Николай Обручев, с которым Чернышевский сблизился в редакции нового на тот момент журнала «Военный сборник» (с подачи публициста ведомственное издание получило модное тогда «обличительное направление»). Кроме того, отдельную ячейку представлял собой кружок близких к Чернышевскому литераторов, куда входили Михаил Михайлов, Николай Шелгунов, Владимир Обручев и Всеволод Костомаров — они приняли деятельное участие в издании и распространении прокламаций. Землевольцы катались в Лондон, колесили по России-матушке и наводили мосты в Петербурге.

Разумеется, своеобразной кормовой базой революции была студенческая среда, а возможность для её использования представилась, когда летом 61-го новый министр народного просвещения, адмирал Евфимий Путятин, занимавший этот пост в течение непродолжительного периода до назначения Головнина, так несвоевременно закрутил гайки: повысил плату за обучение, установил обязательное посещение лекций и запретил любые студенческие собрания. Тогда же были введены «матрикулы», объединявшие в себе функции студенческого билета и зачётной книжки. Целью мер, изначально разработанных графом Сергеем Строгановым (бывший попечитель Московского университета и воспитатель детей Александра II), было подтянуть пошатнувшуюся дисциплину и освободить аудитории от «неблагонадёжных» элементов. Всё, к чему в последние годы успели попривыкнуть учащиеся — право на студенческие «сходки», общественная библиотека, касса взаимопомощи и собственная газета — теперь попадало под запрет. Вместе с тем ужесточение университетских порядков наложилось на искреннее возмущение учащейся молодёжи в связи с половинчатым освобождением крестьян. Сочетание двух этих факторов сыграло на руку тем, кто придал студенческим волнениям, всколыхнувшим Северную Пальмиру осенью 1861 года, организованный характер.

Вообще-то первые ласточки политической ажитации показались на горизонте ещё весной. Тогда в Петербурге «с шумом» похоронили украинского литератора и живописца Тараса Шевченко, бывшего крепостного, никогда не пользовавшегося особой милостью начальства, а следом прошла общественная панихида, по сути — митинг, в связи с расстрелом антиправительственной манифестации в Варшаве. Одновременно студенты и профессора Казанского университета откликнулись на бездненскую трагедию. Вместе с коллегами-семинаристами они устроили панихиду по расстрелянным царскими войсками крестьянам. С началом нового учебного года почин подхватили петербургские студиозусы, превратившие демонстрации в университетскую забастовку.

— Други за народ убитые! Земля, которую вы возделывали, плодами которой питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла вас мучениками в свои недра, — эта земля воззовёт народ к восстанию и свободе… Да здравствует демократическая конституция! — призывал молодёжь казанский профессор Афанасий Щапов, успевший побывать в питерских застенках, но вышедший на свободу после обращения к царю.

— Когда манифест о воле был уже готов, — возвещал другой уличный оратор, — и оставалось только объявить его, русское правительство прежде всего струсило; оно испугалось своего собственного дела, — ну а если вся Россия поднимется? Если народ пойдёт на Зимний дворец? И решили объявить народу волю в великом посту, а балаганы на время масленицы отнесли подальше от дворца — на Царицын луг. Ведь правительство думало, что оно осчастливит свой народ? Где же слыхано, чтобы человек счастливый пошёл бить стёкла и колотить встречных? Если же правительство боялось народа — значит, оно имело причины его бояться… Всё дело велось в глубочайшем секрете, вопрос разрешался государем и помещиками, никто из народа не принимал участия в работе, журналистика не смела пикнуть — царь давал народу волю как милость, как бросают сердящемуся псу сухую кость, чтобы его успокоить на время…

Цензор Александр Никитенко, также преподававший в университете, был не чужд ценностям просвещения и буржуазным свободам, но происходящие беспорядки не поддерживал, полагая, что эта «скачка сломя голову» до добра не доведёт, а потому-де надо поддерживать правительство — «пускай слабое, только не реакционное».

— Ваши выходки вредят университету и науке, — негодовал проходящий мимо очередного митинга преподаватель.

— Что за наука, Александр Васильевич! Мы решаем современные вопросы, — отвечали ему из толпы «крикунов».

«Нет больших врагов у свободы, чем яростные и неразумные её глашатаи и защитники», — хотел сказать бывший крепостной, но промолчал: на него уже никто не обращал внимания.

Молодой профессор-правовед Борис Чичерин, яркий представитель либерального лагеря, пытаясь образумить пустившуюся в разброд и шатания молодёжь, даже выступил с публичной лекцией против «анархии умов» и «буйного разгула мысли», доказывая, что здоровому либерализму не чужды «охранительные начала».

— У нас есть один умный и образованный журналист, да и тот подлец, и один честный журналист, да и тот пустозвон, — говорил Борис Николаевич, под первым разумея Каткова, а под вторым — Ивана Аксакова. — Меня же часто обвиняют, что я переменил свои взгляды. Это не правда — я остался там же, где стоял, просто остальные шарахаются из крайности в крайность. Только энергия разумного и либерального консерватизма может спасти русское общество от бесконечного шатания.

В свою очередь Алексей Плещеев, поэт «некрасовской школы», бывший петрашевец, прошедший через ссылку и солдатскую службу, но причастный к делу революционных кружков шестидесятых, отреагировал на чичеринскую концепцию искренним возмущением:

— Как бы вы мало ни сочувствовали студентам, которых выходки действительно часто бывают ребяческими, но согласитесь, что нельзя не пожалеть бедную молодёжь, осуждённую слушать такую дряблую ерунду, такие поношенные, как солдатские портки, общие места и пустозвонные доктринёрские фразы! Это ли живое слово науки и правды?

В стихах, обращённых «к юности», он призывал:

Несите твёрдою рукой

Святое знамя жизни новой,

Не отступая пред толпой,

Бросать каменьями готовой

В того, кто сон её смутит,

Чья речь, как божий меч, разит.


Масла в огонь подливали стихи и самого «народного поэта» — Николая Некрасова:

Довольно! Окончен с прошедшим расчёт,

Окончен расчёт с господином!

Сбирается с силами русский народ

И учится быть гражданином.

И ношу твою облегчила судьба,

Сопутница дней славянина!

Ещё ты в семействе — раба,

Но мать уже вольного сына!


— Это всё оттого, что они писак из семинарских журналов поначитались! — уверяли либерал-консерваторы. — Положительно утверждаю, что Некрасов, Чернышевский и прочие разлагающим образом влияют на подрастающее поколение. Что они проповедуют? Один грубый материализм. Господам демократам плевать на семейную жизнь, на нравственность женщин и на уважение ко всяким авторитетным людям. Впрочем, порядочные литераторы отшатнулись от этой помойки и не дают в неё ни строки, — отзывались они о «Современнике».

— Главный характер эпохи заключается в стремлении к уничтожению всякого авторитета, — соглашался глава минвнудел Пётр Валуев. — Всё, что доселе составляло предмет уважения нации: вера, власть, заслуга, отличие, возраст, преимущества, — всё попирается, на всё указывается как на предметы, отжившие своё время. А что касается Чернышевского… Он — глава радикального оркестра. Нужно тщательнее отслеживать его писанину на предмет замаскированных зловредных мыслей, да и вообще следовало бы посмотреть, нет ли тут прямо его руки, — давал ценные указания министр.

Попрание авторитетов позже обыграет в романе «Бесы» Фёдор Достоевский:

«Престарелый генерал Иван Иванович Дроздов… заспорил на одном из вечеров Варвары Петровны с одним знаменитым юношей. Тот ему первым словом: „Вы, стало быть, генерал, если так говорите“, то есть в том смысле, что уже хуже генерала он и брани не мог найти. Иван Иванович вспылил чрезвычайно: „Да, сударь, я генерал, и генерал-лейтенант, и служил государю моему, а ты, сударь, мальчишка и безбожник!“. Произошёл скандал непозволительный».

От себя добавим, что противоположная сторона слова «материализм» и «прогресс» тоже использовала в смысле самом уничижительном.

Демократизм в университетах дошёл до того, что профессорам — из числа прогрессивных — стали аплодировать, а ретроградов зашикивали — как в театре, а за стенами «рассадников просвещения» любое предосудительное с точки зрения либералов и демократов действие, имевшее мало-мальски публичную проекцию, служило поводом для написания коллективного «протеста», собиравшего десятки подписей неравнодушных людей. По мере того, как росли запросы солидарной общественности, повышались и требования новых прокламаций, которые теперь обращались не к крестьянству, а к учащейся молодёжи.

«Не народ существует для правительства, а правительство для народа, — сообщало воззвание „К молодому поколению“. — Следовательно, правительство, которое не понимает народа, не знает его нужд и потребностей, действует исключительно в своекорыстных целях, недостойно этого народа. Романовы, вероятно, забыли, что они свалились не с неба, а выбраны народом… Долой их! Нам не нужна власть, оскорбляющая нас; нам не нужна власть, мешающая умственному, гражданскому и экономическому развитию страны. Нам нужен не царь, не император, не помазанник божий, не горностаевая мантия, прикрывающая наследственную неспособность; мы хотим иметь главой простого смертного, человека земли, понимающего жизнь и народ, его избравший. Нам нужен не император, помазанный маслом в Успенском соборе, а выборный старшина, получающий за свою службу жалованье».

Авторство прокламации, отпечатанной в вольной типографии Герцена, принадлежало учёному-лесоводу и демократическому публицисту Николаю Шелгунову на пару с поэтом и литератором Михаилом Михайловым. Оба входили в «революционную сеть» Николая Чернышевского, а их воззвание увидело свет как раз в сентябре 1861-го.

Ответом властей на волнения студентов явился арест трёх десятков наиболее рьяных участников демонстраций. После того, как несогласные студиозусы объявили забастовку и оказали сопротивление силам правопорядка, за решёткой оказалось уже три сотни бунтарей, а сам университет — временно (почти на два года) закрыт, но проблемы это не решило. Целый ряд молодых профессоров, среди них историки Стасюлевич, Пыпин (двоюродный брат Чернышевского) и Николай Костомаров, а также правоведы Кавелин, Утин и Спасович, заняли сторону репрессированных студентов и в знак протеста против действий начальства подали в отставку, а с наступлением нового 1862 года по стране опять стали ходить прокламации, призывавшие к свержению монархии и обещавшие революцию похлеще французской.

«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком „Да здравствует социальная и демократическая республика!“ двинемся на Зимний дворец истребить живущих там. … Мы будем последовательнее великих террористов 92-го года, мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами 90-х годов», — запугивал листок «Молодая Россия».

— Что сказать? Думают так у нас многие, да вслух никто не говорит. Разболтали ребята то, о чём молчать следовало! — отзывались причастные к деятельности подпольных кружков.

Автором воззвания был помещичий сын, московский студент Пётр Зайчневский, взятый полицией за революционную деятельность и дожидавшийся отправки на каторгу, а писано оно было — прямо во время следствия, за решёткой — от имени некоего «центрального революционного комитета», который в реальности не существовал, но страху среди благородной публики наделал изрядно, тем более что распространение нелегальных листовок совпало с чередой пожаров, поразивших Петербург в мае 1862 года.

Майские пожары (1862). От Московских ворот, некогда южной границы города, в сторону северо-востока ответвляется Ли́говский проспект — пересекая Обводной канал и Невский (в районе Московского вокзала), он тянется почти до Таврического сада. Лиговка традиционно служила центром сосредоточения извозчичьих дворов, питейных заведений, бандитских притонов и приютов для женщин лёгкого поведения, одним словом — разного рода злачных мест. Первые дома заполыхали там, но самый грандиозный пожар охватил главный рынок Петербурга — Апраксин двор. Горел и выгорел почти дотла едва ли не весь квартал между Фонтанкой и Садовой.

— Ах! — вскрикнула одна женщина. — Апрашка загорелась! Смотрите, дым какой!

— Известно — всё поляки поджигают, — сразу установил кучер кого-то из господ, глядя на занявшееся зарево, осветившее вечернее небо северной столицы.

— Вместе с нигилистами! — добавил, проходя мимо, важный господин в чиновничьем мундире и с орденом на шее.

— Вот-вот, сказывал мне верный человек, генерал, что студенты с поляками заодно хотели спалить весь город, — подтвердил стоявший в толпе лавочник с горящего рынка.

— Что же полиция смотрит?!

Пламя, полыхавшее почти две недели, наводило на обывателей гнетущий ужас и в общественном сознании с лёгкостью увязывалось воедино с угрозами составителей «подмётных писем». Переполошившийся Фёдор Достоевский, на тот момент известный лишь как автор «Бедных людей» и издатель почвеннического журнала, обнаружив у себя дома одну из недавних листовок, тут же поспешил на квартиру к Николаю Чернышевскому — признанному властителю молодёжных дум.

— Николай Гаврилович, ради самого господа, прикажите остановить пожары! — с порога взмолился бывший каторжанин, вынимая из кармана прокламацию.

— Неужели вы предполагаете, — в свойственной ему степенной манере отвечал хозяин дома, пробежавшись по тексту воззвания, — что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки? Я никого из них не знаю.

— Я этого и не предполагал, — немного замявшись, стал оправдываться посетитель, — но во всяком случае вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдёт до них. Нужно срочно остановить эту мерзость!

— Хорошо, Фёдор Михайлович, я исполню ваше желание. Лучше скажите, как обстоят дела с вашим журналом? Говорят, брат ваш обременён долгами, — спросил Чернышевский из вежливости, после чего беседа приняла затяжной характер. Усевшись в кресло, Достоевский забыл о причине визита и принялся увлечённо рассказывать о своих проблемах, опомнившись часа через два. Не будем ждать, а вернёмся на холодные улицы майского Петербурга, дойдём до ближайшей книжной лавки и испросим свежую газету — а там…

Версию о том, что поджоги — дело рук радикальной молодёжи, активно подхватывала монархическая и консервативная пресса. Даже арестовали какую-ту гувернантку, в дневниках которой нашли сочувственную запись. «В пожарах есть что-то поэтическое и утешительное: они уравнивают состояния», — записала крамольную мысль неосмотрительная девица. Впрочем, установить подлинных поджигателей тогда не удалось, но после давешних студенческих волнений и хождения прокламаций этого и не требовалось. У властей появился отличный повод повесить всё на подпольных революционеров. Требовалось, во-первых, обуздать рассадники антиправительственной пропаганды, а во-вторых, покарать персонально ответственных за творящуюся в стране демократическую вакханалию.

Закрытие воскресных школ (лето 1862). Как раз в это время разразился ещё один непозволительный скандал. Оказалось, что ушлые нигилисты из числа университетских профессоров, учителей гимназий и студенческой молодёжи, прикрываясь заботой о народном благе, наплодили вдоль и поперёк необъятной земли русской несколько сотен так называемых «воскресных школ», официально заявленных для обучения взрослого населения — рабочих, ремесленников и крестьян, что само по себе может иметь крайне нежелательные последствия. Зачем отягощать трудовой народ лишними знаниями? Только развращать умы простолюдинов, побуждая в них стремления к изменению своего положения. Однако это было только полбеды. При внимательном рассмотрении выяснялось, что на деле представители демократического движения использовали занятия для пропаганды революционных идей.

Вопрос, приобретший ввиду последних событий особую остроту, дошёл до самого верха. На заседании комитета министров в июне 1862 года Пётр Валуев, глава ведомства внутренних дел, повёл речь об опасности бесконтрольной просветительской деятельности.

— Прямо здесь, у нас в Петербурге, в таких «школах» уже несколько лет преподаётся учение, направленное к потрясению религиозных верований, распространению социалистических понятий о праве собственности и возмущению против правительства, — предупреждал министр.

— Вот-вот! — соглашался один из видных консерваторов, граф Виктор Панин, стоявший у руля отечественной юстиции. — Вред, как говорится, очевиден. Не надо далеко ходить, господа. В одной такой школе на вопрос: «Кто был Авраам?» — ответ был следующий: «Миф».

Специально созданная комиссия постановила: воскресные школы закрыть до лучших времён под предлогом их реорганизации — с последующей передачей под контроль министерства просвещения.

Аресты. Одновременно летом 1862 года был устроен «процесс 32-х» по делу о «лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами». То есть за сотрудничество с Александром Герценом и распространение издаваемых им материалов. Установить поджигателей не получилось, поэтому сажали за прокламации. Среди замешанных в революционной деятельности прокатилась череда арестов, хотя некоторым и удалось вовремя переправиться за границу. Центральным фигурантом стал Николай Серно-Соловьевич — один из основных организаторов «Земли и воли», хотя, конечно, властям предержащим мечталось упрятать за решётку птицу более высокого полёта. Ведь все понимали, что главный «коновод» — Николай Чернышевский; по сути редактор «Современника» — идейный вдохновитель тайной организации. Повод для его помещения в Петропавловскую крепость появился, когда было перехвачено письмо Герцена и Огарёва Серно-Соловьевичу, в котором мельком упоминалась фамилия петербургского публициста, негласно объявленного «главным врагом империи». В вину ему ставилась не только связь с Лондоном, но и авторство прошлогоднего воззвания к барским крестьянам. Доказательств ни по какому из этих пунктов не нашлось — Николай Гаврилович был человеком крайне острожным и ни в какие авантюры не пускался, понимая, с кем и о чём можно говорить, а когда лучше держать язык за зубами. Злочастная прокламация — и та писана рукой поэта Михайлова, ни к чему не подкопаться. Даже многомесячная слежка за публицистом не принесла никаких зацепок, поэтому следствию пришлось довольствоваться голословными показаниями хозяина нелегальной типографии, где в своё время были отпечатаны листовки. Речь о московском литераторе Всеволоде Костомарове, которому Михайлов и передал надиктованный Николаем Гавриловичем текст. Поэта-переводчика взяли с поличным прямо у себя дома и, не имея возможности отвертеться, но желая угодить полиции, отставной офицер стал приплетать к делу и оговаривать встречных и поперечных, называя нужные сыщикам имена. Сначала отправил в сибирские рудники Михайлова, а войдя во вкус, помог следствию уличить и Чернышевского, хотя для этого ему и пришлось подделать несколько писем.

Аналогичная кара — заключение в крепость — постигла и кумира нигилистической молодёжи Дмитрия Писарева, вчерашнего студента и ведущего сотрудника журнала «Русское слово» (1859—66), который, за свой особый радикализм и оголтелое отрицание любых авторитетов, считался рупором нигилизма. На его счету тоже имелась пара-тройка прокламаций, призывавших к свержению царизма.

Из всей этой компании избежал наказания лишь Николай Шелгунов, потому что всю вину взял на себя его подельник (и любовник его жены: они жили «браком на троих») Михаил Михайлов — через несколько лет поэт умрёт на каторге, как и Николай Серно-Соловьевич. Определение участи Чернышевского отняло больше времени — ему пришлось почти два года провести в одиночном каземате, не понимая, в чём конкретно его обвиняют.

Наконец, издание обоих печатных органов революционной демократии — «Современника» и «Русского слова» — было временно (на восемь месяцев) приостановлено распоряжением властей.

На арест соратников революционный поэт Алексей Плещеев — между прочим, одно из подделанных Костомаровым «писем Чернышевского» адресовалось ему — откликнулся стихами:

Честные люди, дорогой тернистою

К свету идущие твёрдой стопой,

Волей железною, совестью чистою

Страшны вы злобе людской!

Пусть не сплетает венки вам победные

Горем задавленный, спящий народ, —

Ваши труды не погибнут бесследные;

Доброе семя даст плод…


Шестидесятники. В 1862 году словечко «нигилист» сделалось притчей во языцех. Именовали так молодых людей нового поколения, которые исповедовали атеизм, материализм и дарвинизм, занимались естествознанием и наукой в целом, отвергали романтику, поэзию и искусство и вообще не признавали никаких авторитетов. Тот же Писарев со страниц «Русского слова» заявлял, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь — «пройденный этап». Противопоставляя себя холёной и рафинированной аристократии, демократически настроенные юноши зачастую «волос не стригли и в баню не ходили», а девушки, наоборот, носили короткие стрижки и барашковые шапки, подвергая себя грубым насмешкам лавочников и извозчиков. Этакая форма молодёжного протеста. Внешне могло даже показаться, что это просто какой-то юношеский каприз, но нет. Глядя на своих промотавшихся отцов, которые только и делали, что разглагольствовали, «говорили красиво», их дети считали необходимым овладеть тем или иным ремеслом, жить рядом с народом, просвещать его и приносить пользу практическими делами — например, работая сельскими учителями или врачами, заводя ателье и переплётные мастерские. Уже известный нам князь Пётр Кропоткин так объяснял возникновение нигилизма как явления:

«Крепостное право было отменено. Но за два с половиной века существования оно породило целый мир привычек и обычаев, созданных рабством. Тут было и презрение к человеческой личности, и деспотизм отцов, и лицемерное подчинение со стороны жён, дочерей и сыновей. В начале XIX века бытовой деспотизм царил и в Западной Европе. Массу примеров дали Теккерей и Диккенс, но нигде он не расцвёл таким пышным цветом, как в России. Вся русская жизнь — в семье, в отношениях начальника к подчинённому, офицера к солдату, хозяина к работнику — была проникнута им. Создался целый мир привычек, обычаев, способов мышления, предрассудков и нравственной трусости, выросший на почве бесправия. Даже лучшие люди того времени платили широкую дань этим нравам крепостного права.

Против них закон был бессилен. Лишь сильное общественное движение, которое нанесло бы удар самому корню зла, могло преобразовать привычки и обычаи вседневной жизни. И в России это движение — борьба за индивидуальность — приняло гораздо более мощный характер и стало более беспощадно в своём отрицании, чем где бы то ни было».

Понимание устремлений нигилистов даёт описание другого современника, впоследствии известного революционера и автора книги «Подпольная Россия» Сергея Степняка-Кравчинского, который следующим образом раскрыл суть охватившего страну движения:

«Настоящий нигилизм, каким его знали в России, был борьбою за освобождение мысли от уз всякого рода традиции, шедшей рука об руку с борьбой за освобождение трудящихся классов от экономического рабства.

В основе этого движения лежал безусловный индивидуализм. Это было отрицание, во имя личной свободы, всяких стеснений, налагаемых на человека обществом, семьёй, религией. Нигилизм был страстной и здоровой реакцией против деспотизма не политического, а нравственного, угнетающего личность в её частной, интимной жизни.

Первая битва была дана на почве религии. Победа досталась сразу, так как нет ни одной страны в мире, где бы религия имела так мало корней в среде образованных слоёв общества, как в России. Прошлое поколение держалось с грехом пополам церкви, больше из приличия, чем по убеждению. Но лишь только фаланга молодых писателей, вооружённых данными естественных наук и положительной философии, полных таланта, огня и жажды прозелитизма, двинулась на приступ, христианство пало, подобно старому, полуразвалившемуся зданию, которое держится только потому, что никому не вздумалось напереть на него плечом.

Но нигилизм объявил войну не только религии, но и всему, что не было основано на чистом и положительном разуме, и это стремление, как нельзя более основательное само по себе, доводилось до абсурда нигилистами 60-х годов. Так, они совершенно отрицали искусство как одно из проявлений идеализма. Здесь отрицатели дошли до геркулесовых столпов, провозгласивши устами одного из своих пророков знаменитое положение, что сапожник выше Рафаэля, так как он делает полезные вещи, тогда как картины Рафаэля решительно ни к чему не годны.

В одном очень важном пункте нигилизм оказал большую услугу России, это — в решении женского вопроса: он, разумеется, признал полную равноправность женщины с мужчиной».

Что характерно, в основном нигилистами становились выходцы из разночинских слоёв, но и отпрысков благородных дворянских семейств там хватало — зачем-то они меняли уютный кров, безбедное существование и перспективы блестящей карьеры на честный собственноручный труд и участие в подпольных революционных организациях. В этом отношении «шестидесятники», перешедшие от слов к делам, являли собой резкий контраст с представителями либерально-идеалистической интеллигенции сороковых годов. Так отцы перестали понимать детей.

О конфликте поколений и написал в своём новом романе Иван Тургенев. Произведение так и называлось — «Отцы и дети». Написанное в Париже, оно было напечатано в начале 1862 года в «Русском вестнике», который из умеренно либерального издания деятельно превращался в оплот консерватизма. К осени роман выйдет отдельной книгой.

— Твой отец добрый малый, — промолвил Базаров, — но он человек отставной, его песенка спета… Третьего дня, я смотрю, он Пушкина читает. Растолкуй ему, пожалуйста, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду. И охота же быть романтиком в нынешнее время! Дай ему что-нибудь дельное почитать.

В «Отцах и детях» в образе Евгения Базарова, чьим прототипом, конечно же, был покойный Добролюбов, Тургеневым выведен новый тип людей — пришедших на смену ограниченному либеральному дворянству революционеров-шестидесятников. Старую генерацию интеллигенции воплотил в себе Павел Кирсанов — пробавляющийся либерализмом барин, жизнь которого сводится к воспоминаниям о прошлом. Этим как бы подчёркивается историческая обреченность дворянства как класса, воспитанного в обстановке барских усадеб и аристократических салонов 1830-40-х годов. Ситников и Кукшина — представители «примазавшихся» к модному демократическому движению, поверхностно увлекающихся; они скорее компрометируют его, но «сгодятся», чтобы быть использованными втёмную. Базаров же это тот, к кому тянется народ.

— Что такое Базаров? — Аркадий усмехнулся. — Он нигилист.

— Нигилист, — проговорил Николай Петрович. — Это от латинского nihil, ничего, сколько я могу судить; стало быть, это слово означает человека, который… который ничего не признаёт?

— Скажи: который ничего не уважает, — подхватил Павел Петрович.

— Который ко всему относится с критической точки зрения, — заметил Аркадий.

— А это не всё равно? — спросил Павел Петрович.

— Нет, не всё равно. Нигилист — это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружён этот принцип.

— Да. Прежде были гегелисты, а теперь нигилисты. Посмотрим, как вы будете существовать в пустоте, в безвоздушном пространстве.

Евгений — дворянин, хотя и не столбовой: дед его ещё пахал землю, а он, идя по стопам отца, стал студентом медицины. Собственно, в дом его привёл университетский товарищ Аркадий, представив отцу с наилучшими рекомендациями. Подобно тому, как с самого начала не заладились отношения между Тургеневым и Добролюбовым, точно так же с порога не пошёл разговор между Кирсановым и Базаровым. Хозяин даже не счёл нужным подать гостю руки, полагая, что всякий априори должен любить его за ухоженные ногти и накрахмаленные воротнички.

— Позвольте, Павел Петрович, — промолвил Базаров, — вы вот уважаете себя и сидите сложа руки; какая ж от этого польза для bien public? Вы бы не уважали себя и то же бы делали.

Впрочем, ни один из героев не выведен писателем в чёрно-белых тонах — каждый сохраняет присущую живому человеку противоречивость. В конце Базаров запутается в чувствах и, так же как Добролюбов, умрёт молодым, а Павел Петрович отчалит доживать за границу — как сам Тургенев. Впрочем, многим показалось, что эти персонажи списаны с Писарева и Каткова, а иные и вовсе увидели в них самих себя.

— Однако мы довольно философствовали. «Природа навевает молчание сна», сказал Пушкин.

— Никогда он ничего подобного не сказал, — промолвил Аркадий.

— Ну, не сказал, так мог и должен был сказать, в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.

— Пушкин никогда не был военным!

— Помилуй, у него на каждой странице: на бой, на бой! за честь России!

— Что ты это за небылицы выдумываешь! Ведь это клевета наконец.

— Клевета? Эка важность! Вот вздумал каким словом испугать! Какую клевету ни взведи на человека, он, в сущности, заслуживает в двадцать раз хуже того.

«Вся моя повесть направлена против дворянства как передового класса, — признавался автор в письме на родину. — Вглядитесь в лица Николая Петровича, Павла Петровича, Аркадия. Слабость и вялость или ограниченность. Эстетическое чувство заставило меня взять именно хороших представителей дворянства, чтобы тем вернее доказать мою тему: если сливки плохи, что же молоко? Базаров, по-моему, постоянно разбивает П.П., а не наоборот; и если он называется нигилистом, то надо читать: революционером».

Однако, вопреки авторскому замыслу, всё вышло ровно наоборот. Критики из консервативного и либерального лагерей увидели в романе одно сплошное обличение демократической молодёжи, а последователи демократизма не признали в главном герое идеал революционера.

Началось всё с того, что свою лепту внёс Михаил Катков. В стремлении Тургенева быть объективным и беспристрастным он видел «непоследовательность» в развенчании молодого поколения: мол, Базаров вышел недостаточно отрицательным, а потому редактор «Русского вестника» собственноручно подкорректировал отдельные места в рукописи романа, прежде чем отдать её в набор.

Первым на выход новой книги откликнулся нигилистический публицист Дмитрий Писарев, за несколько месяцев до своего ареста успевший написать обширную рецензию, в которой в целом сочувственно отнёсся к образу Базарова.

— Я не нигилист, — предупреждал Писарев, — а просто мыслящий реалист и разумный эгоист. Нужно жить самому и давать жить другим. Относитесь к «базаровщине» как угодно — это ваше дело, но остановить её — не остановите. Это — та же холера. Правильно было сказано, что природа — не храм, а мастерская, и человек в ней работник. Вообще в людях есть только одно зло — невежество, а против этого зла есть только одно лекарство — наука. Всякое искусство, если оно не служит научным целям, бессмысленно, а религия — не только бессмысленна, но даже вредна.

Однако другой авторитет революционно-демократической журналистики — журнал «Современник» — с выводами критика «Русского слова» не согласился, заявив, что Базаров — жалкая карикатура на деятелей революции, с чем соглашалось большинство представителей демократического лагеря. Судите сами:

— Что же вы делаете? — спрашивал у Базарова дядя его товарища Аркадия.

— Прежде мы говорили, что чиновники наши берут взятки, что у нас нет ни дорог, ни торговли, ни правильного суда, а потом мы догадались, что болтать, всё только болтать о наших язвах не стоит труда; мы увидали, что так называемые передовые люди и обличители никуда не годятся…

— Так вы во всём этом убедились и решились сами ни за что серьёзно не приниматься?

— И решились ни за что не приниматься.

— А только ругаться?

— И ругаться.

— И это называется нигилизмом?

— И это называется нигилизмом.

В общем, тургеневский роман вызвал небывалый общественный резонанс и ожесточённые споры вокруг проблемы нигилизма. Даже те, кто никогда не интересовался литературой, были вынуждены ознакомиться с содержанием нашумевшего произведения.

— Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придёшь, только и разговоров, что об этой книжке, — рассказывал один отставной генерал, — стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! Ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и учёных шлюх! Молодец!.. Придумал же им название — нигилисты! Попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит ещё книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!

Если не раскол, то трения в стане революционной демократии Катков, опубликовавший роман, записал себе в актив, а возглавляемый им консервативный лагерь и переметнувшиеся вправо либералы объявили книгу «своей». На этом фоне писатель-эмигрант, которого было приплели к «процессу 32-х», даже сумел оправдаться: он написал царю слёзное письмо, в котором заверял в своей непричастности и преданности престолу, фактически отрёкшись от своего лондонского друга, а его приезд на родину для формального допроса больше запомнился повсеместным чествованием и восхвалением «литературного генерала» благодарными читателями.

Раньше Тургенев являлся чем-то вроде связующего звена между демократами петербургскими и лондонскими. Теперь об этом не могло быть и речи, поскольку на берегах Невы больше склонялись к революционной демократии, а из британской столицы звучали призывы тянуться в сторону демократии либеральной, в то время как Иван Сергеевич остался где-то посередине. И если радикалов его поведение удивило мало (их пути разошлись ещё раньше), то лондонского изгнанника Герцена тургеневское «хождение в Каноссу», в смысле капитуляция перед Зимним дворцом с последующей изменой дружбе, изрядно покоробило. В очередном номере «Колокола» Александр Иванович, не называя товарища по имени, посвятил ему отедельную статью, в которой назвал «седовласой Магдалиной»:

«…всякого рода раскаяния в моде — видно, подходят последние времена. Не только красные раскаиваются, но раскаиваются и синие, и пегие, и совсем бесцветные, раскаиваются во всём — в помыслах и сновидениях, в давнопрошедшем и ещё не наставшем, во всех многоразличных грехах, даже в таких, которых за ними никогда не было или которые вовсе невозможны.

Корреспондент наш говорит об одной седовласой Магдалине (мужского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь ещё не знает о постигнувшем её раскаянии, в силу которого она прервала все связи с друзьями юности».

И тревожась о пощаде,

Сам к царю он написал,

Что он преданности ради

Связи дружбы разорвал,


— ударил по Тургеневу стихотворным памфлетом Николай Огарёв.

Конечно, все эти расхождения в радикальной среде не могли не радовать доморощенных охранителей. Довершало же их «победу» над демократами, социалистами и прочими нигилистами закрытие «Современника», арест Чернышевского и смерть Добролюбова.

Однако внезапно стали ходить слухи, что журнал Некрасова вскоре появится вновь — и в нём будет напечатан роман саратовского семинариста, замысленный как ответ на «Отцов и детей» и призванный показать настоящий идеал революционера. Это было тем более невероятно, что Николай Гаврилович томился под стражей в одиночной камере Алексеевского равелина. Долгожданная рукопись была получена в редакции, куда её доставили из Петропавловки, в начале 1863 года. Обрадованный Некрасов тут же поспешил в типографию, находившуюся неподалёку от его дома — на Литейном около Невского. Там располагалась контора Маврикия Осиповича Вольфа, выходца из польских евреев-выкрестов, одного из главных книгоиздателей и торговцев в стране. Но уже через пятнадцать минут Некрасов вернулся обратно весь поникший — от растерянности на нём не было лица.

— Со мной случилось большое несчастье, — взволнованно произнёс Николай Алексеевич, глядя на Панаеву, — я обронил рукопись! Задумался, смотрю: рукописи нет; я велел кучеру повернуть назад, но на мостовой её уже не было, точно она провалилась сквозь землю… Что теперь мне делать?

Оказалось, что свёрток с исписанной бумагой поднял проходивший мимо бедный чиновник. Увидев в газетах объявление, просившее вернуть пропавшие документы за вознаграждение, он не преминул доставить вещь законному владельцу. В итоге роман Николая Чернышевского «Что делать?» был благополучно напечатан и произвёл фурор.

Цензура — тюремная, а следом и обычная — пропустила произведение, приняв его за любовный роман. Действительно, с первых страниц читатель увлекается исполненной драматизма и захватывающей интригой, узнавая о загадочном самоубийстве. Однако в центре повествования не покончивший с жизнью мужчина, а «простая девушка» Вера Павловна, которая вырвалась из пошлой атмосферы отчего дома благодаря фиктивному браку со студентом-медиком Лопуховым и обрела настоящее счастье, выйдя за друга своего первого мужа — Кирсанова.

«Например, по чему сейчас можно заметить амурные шашни? По заглядыванию за корсет. Вот Верочка играет, Дмитрий Сергеич стоит и слушает, а Марья Алексевна смотрит, не запускает ли он глаз за корсет, — нет, и не думает запускать!»

Видимо, замысловатый сюжет усыпил бдительность строгого начальства, которое не усмотрело в сочинении политзаключённого посягательств на основы существовавшего строя, однако уже после выхода первых частей романа власти спохватились и запретили печать последующих глав. Книга оказалась под запретом, но ведь известно, что запретный плод — сладок, а потому она разошлась в рукописных версиях, перевернув сознание тысяч молодых людей. Произведение стало «священным писанием» революционеров, их знаменем и программой, фактически дав ответ на вопрос, вынесенный в заголовок. Что точно — роман воспитал несколько поколений непримиримых борцов с самодержавием.

Марья Алексеевна, мать Верочки, олицетворяет в романе дурных (но не дрянных) людей, испорченных социальными условиями, в которых ты либо плут, либо дурак, а третьего — не дано. В свою очередь Верочка, Лопухов и Кирсанов — «порядочные люди нового поколения», которые, оказавшись на свободе, удивляются, как они могли «дышать в этом подвале». Однако главные герои книги вовсе не «новые люди», а кажущийся второстепенным персонажем «особенный человек» — студент филфака Рахметов, из дворян, воплощающий в себе идеал революционера. В некотором роде он — сверхчеловек. Аскет, нестяжатель и проповедник, готовый претерпеть за «веру». Но почему же протагонист обозначен пунктиром? Затем, чтобы дополнительно подчеркнуть его привычку к конспирации — не зря он даже в книге появляется наплывами, возникая из ниоткуда и также незаметно исчезая. Подводит черту под действием романа «четвёртый сон Веры Павловны», в котором ей грезится мечта о социалистическом будущем, лёгком и прочном, как алюминий, и светлом, как электрическая лампа. Символ его — хрустальный дворец, лондонская диковинка из стекла и стали, построенная англичанами к одной из всемирных выставок за десять лет до написания книги.

По сути автор почти прямым текстом говорит, что по мере того, как появляется всё больше порядочных людей, приближается начало социалистического общества. То, что Добролюбов, говоря о пьесах Островского, назвал «лучом света в тёмном царстве», Чернышевский определил формулой «вырваться из подвала».

Рахметов стал кумиром молодёжи. Подражая персонажам книги, молодые люди бросились организовываться в коммуны, фаланстеры и артели, заводить ателье и мастерские.

Даже шутили, что Герцен и Чернышевский поставили два главных вопроса русской литературы — кто виноват и что делать? Ответ зависит от вашего местоположения в системе общественных координат. Если вы на стороне правительства, то всё предельно ясно: виноваты — нигилисты, а делать — пытаться реформировать отсталое общество, не затронув основ самодержавного строя. Рецепт революционеров был иной: во всём виновата царская власть, зажравшиеся помещики и мракобесные попы, столько лет сдерживавшие развитие страны, а значит не остаётся ничего, как заменить унитарную монархию на федеративную республику с выборным демократическим правлением и полным набором гражданских свобод.

Науки юношей питают (об идейных предпосылках нигилизма, или к чему приводит чтение книг). Прав был Достоевский, когда говорил, вспоминая о петербургских беспорядках, что «пожар в умах, а не на крышах домов». Однако мировоззрение подрастающего поколения формировалось не только под влиянием литературных трудов, но и активно развивавшейся наукой.

Сначала люди объясняли природу через бога — на основе теологии, которая прошла через стадии фетишизма (обоготворения предметов), языческого политеизма (многобожия) и авраамического монотезима (верящего в единого творца-создателя). Потом фундаментом человеческих представлений об окружающем мире стала философия, которая главным образом строилась вокруг не поддающихся экспериментальной проверке умозаключений, хотя с появлением эмпиризма стала всё больше отходить от схоластики. К девятнадцатому веку человечество стало черпать знания исключительно посредством науки, которая разделилась на множество областей и полностью обособилась от философии, а на роль «философии науки» выдвинулся позитивизм, у истоков которого стоял французский мыслитель Огюст Конт. Позитивисты исходили из того, что единственным источником знания является опыт, данный нам в чувствах: всё, что мы можем потрогать, пронаблюдать или измерить. Нет никаких кантовских «априорных» знаний. Спор, конечно, давнишний, тянущийся с античности. Платон утверждал, что окружающие нас предметы — всего лишь «блеклые отражения» неких «совершенных» идей, подобно теням на стенах пещеры, то есть был фактически первым идеалистом, а его ученик Аристотель настаивал на примате материальных начал. С этой точки зрения позитивизм, читай — эмпирика, был противопоставлен «метафизике», под которой понималась философия вообще с её ненаблюдаемыми или непроверяемыми суждениями. Религия и вовсе отбрасывалась как отживший себя рудимент — будучи формой фантастического мировоззрения, появившейся в те времена, когда человек не мог объяснить явления окружающей его действительности иначе, чем полагаясь на веру в сверхъестественную и непостижимую силу, влияющую на судьбу простых смертных. Не бог сотворил человека, а человек — бога, по своему образу и подобию, заметил контовский современник, немецкий философ-материалист Людвиг Фейребах.

«Царица наук» — математика. Так уж получилось, что абстрактные числа, вернее — манипуляции с ними, осуществляемые на основе логических законов, помогают буквально просчитывать устройство нашего мира (всё есть число, провозглашал ещё Пифагор). Математика составляет «язык» физики, которая, в свою очередь, является базовой наукой для объяснения природных явлений вообще. Следующая ступенька — химия, а за ней, по мере усложнения организации материи (атом — молекула — клетка), — биология. Здесь проходит грань между точными науками и гуманитарными дисциплинами. Когда от одного человека мы переходим к группе людей, то вступаем на почву социологии, истории и экономики. Вот такая «лестница наук», изначально предложенная основоположником позитивизма.

Труды французского философа относятся к эпохе сороковых годов, но широкое распространение получили в шестидесятых. Тогда же, отталкиваясь от контовского наследия, британский учитель, инженер и журналист Герберт Спенсер пошёл дальше и заявил, что «конечная действительность», то есть та, что лежит вне данного нам сейчас чувственного опыта и выходит за пределы научных исследований, — непознаваема. На чём и играет религия, объявляя себя «высшей формой познания».

А как вообще обретается знание? Есть два пути — логико-дедуктивный и опытно-индуктивный. Дедукция пляшет от уже установленного общего правила, подгоняя под него частные выводы. В случае индукции отправная точка — проведение наблюдения, эксперимента, измерения или описания. Главное — установить причинно-следственные связи между предметами или явлениями, выявить общие признаки и отбросить второстепенные. Впрочем, эксперимент может быть и мысленным. В любом случае на основе полученных данных выдвигается гипотеза — предположение, объясняющее то, как устроен тот или иной процесс. Доказанная гипотеза становится теорией. Не всякая теория может быть подтверждена опытным путём, но любая должна обладать предсказательной силой. Раньше теории называли законами, что не совсем верно, поскольку закон, в отличие от правила, не имеет исключений и претендует на универсальность и незыблемость, грозя превратиться в нечто вроде догмата, а догматизм — это уже область религиозной мистики, которая оперирует понятием «веры». По мере накопления знаний человечество расширяет горизонты дальнейшего познания и, как ни парадоксально, ещё больше расширяет область непознанного, но всё это ведёт к уточнению или пересмотру старых научных концепций — в отличие от той же религии. В общем, знание — понятие зыбкое и относительное, а вера — абсолютна и не требует доказательств: на то она и вера.

Вообще же обычно бывает так: новые открытия объясняются с позиций принятой теории, но по мере накопления выбивающихся из неё «аномалий» в науке наступает кризис, появляются альтернативные научные школы и происходит борьба конкурирующих теорий, пока в результате научной революции не сформируется новая парадигма, или картина мира, что и происходило в середине девятнадцатого века.

В 1859 году свет увидело сочинение английского натуралиста Чарльза Дарвина «О происхождении видов». Итог многолетних исследований, оно утверждало, что человек и обезьяна произошли от общего предка в результате эволюции, борьбы за существование и естественного отбора. Делая уступки церкви, учёный допускал, что первые на планете организмы, возможно, и являлись творением Создателя или созданием Творца, но впоследствии жизнь развивалась без вмешательства Всевышнего, руководствуясь тем законом, что в природе выживает сильнейший, вернее, наиболее приспособленный к данным условиям окружающей среды вид. Впоследствии теория эволюции найдёт подтверждение и будет дополнена за счёт данных генетики, но тогда «поверили» в неё далеко не все. Эффект, произведённый сенсационным научным открытием, был сопоставим разве что с последствиями коперниковской революции, когда наша планета вдруг «перестала» быть центром вселенной. Разумеется, учение Дарвина наносило удар по креационизму и идеализму вообще и тут же легло в основу материалистического понимания мира. Впрочем, последнее подкреплялось успехами науки и техники в целом — развитием железных дорог, телеграфа, электрического освещения.

— Вы слышали? Какой-то англичанин, что когда-то совершил кругосветку на пароходе «Бигль», возомнил, что человек произошёл от обезьяны, а вслед за ним это повторяют, как попугаи, и наши молокососы. Они забывают, чему учит Священное Писание. Человек создан по образу и подобию Божьему!

— Популяризация сочинений Дарвина, несомненно, направлена против истин христианской веры, учения и достоинства православной церкви, семейных устоев и общественной нравственности в целом, — отзывались чиновники, призванные следить за состоянием общественных умов.

Писатель и поэт Алексей Константинович Толстой — троюродный брат Льва Толстого, друг детства Александра II и один из участников литературной маски «Козьма Прутков» — одёргивал цензуру, обращаясь непосредственно к председателю главного управления по делам печати (так теперь именовалась должность главного цензора страны) Михаилу Лонгвинову:

Способ, как творил Создатель,

Что считал Он боле кстати —

Знать не может председатель

Комитета о печати.

Ограничивать так смело

Всесторонность Божьей власти —

Ведь такое, Миша, дело

Пахнет ересью отчасти!

С Ломоносовым наука

Положив у нас зачаток,

Проникает к нам без стука

Мимо всех твоих рогаток,

Льёт на мир потоки света

И, следя, как в тьме лазурной

Ходят Божии планеты

Без инструкции ценсурной.

…Полно, Миша! Ты не сетуй!

Без хвоста твоя ведь жопа,

Так тебе обиды нету

В том, что было до потопа.


Александр Иванович Герцен, внёсший свой вклад в разработку отечественных начал материалистической философии ещё в эпоху 40-х годов («Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы»), тоже защищал занятия естествознанием от всевозможных нападок со стороны идеалистов и церковников.

— Наука не есть учение или доктрина, и потому она не может сделаться ни правительством, ни указом, ни гонением. И чего же бояться? Шума колёс, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб, — вопрошал ветеран революционного движения, в молодости отучившийся на астронома.

Однако, как ни тужились власти воспрепятствовать распространению научных истин, подрывавших религиозный базис официально дозволенного мировоззрения, спохватились слишком поздно, когда поезд давно ушёл. Россия, по выражению Климента Тимирязева, в будущем выдающегося русского биолога и открывателя явления фотосинтеза, а тогда — участника студенческих волнений, отчисленного из университета, стала «второй родиной дарвинизма».

И дух естественных наук

(Властей ввергающий в испуг)

Здесь был религии подобен,


— напишет чуть позже поэт Александр Блок. За естественно-научную теорию, утверждавшую, что всё развивается в прогрессивном направлении, ухватились не только учёные, но и адепты революционной демократии, примеряя её к законам общественного развития.

Дополнительный удар по мраку религиозной мистики, окружавшей обывательские представления о происхождении человека и его внутреннем — душевном — устройстве, нанёс молодой профессор-физиолог, преподаватель Медико-хирургической академии Иван Сеченов. Подавшийся в науку дворянин, который понабрался вольнодумных идей в гейдельбергских аудиториях и экспериментировал на лягушках, стал утверждать, что в основе психических процессов лежат сугубо физиологические явления, а высшая нервная деятельность человека детерминируется не порывами души или снисходящей на неё божьей благодатью, а возбуждением и торможением мозговых центров. Изложенные доступным языком, результаты исследования «О рефлексах головного мозга» должны были внести вклад в ширившуюся политическую проповедь, ставившую философию на материалистические рельсы, однако отпечатанный тираж книги подвергся аресту, а само сочинение пополнило список запретных произведений, хотя и успело выйти в малоизвестной отраслевой газете (1864) — вместо закрытого властями некрасовского журнала.

— Эта материалистическая книга отвергла свободную волю и бессмертие души, не согласна ни с христианским, ни с уголовно-юридическим воззрением и ведёт положительно к развращению нравов, — дала своё заключение цензура.

Автора хотели даже отдать под суд, но передумали, дабы не привлекать лишнего внимания к опасному труду. А ведь ещё тургеневский нигилист говорил:

«И что за таинственные отношения между мужчиной и женщиной? Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это всё романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдём лучше смотреть жука».

Список выдающихся достижений отечественной науки, способствовавших укоренению материалистических взглядов, дополняло открытие Дмитрия Менделеева. Русский химик из бедной тобольской семьи (дед был священником, отец — школьным учителем, но после смерти кормильца многодетную семью на себе тащила мать, сама вышедшая из сибирского купечества), он чем-то напоминал Ломоносова. Тоже человек широких интересов и энциклопедических знаний, тоже пришёл в Москву из далёкой, сурово-холодной глубинки, только не пешком с обозом, а верхом на лошадях. Правда, в тамошний университет его не взяли, зато приняли в петербургский, с кафедры которого он впоследствии и преподавал. В 1869 году молодой профессор установил «периодический закон», утверждающий, что свойства химических элементов (на тот момент их было известно порядка 60) зависят от их атомной массы. Открытие учёного, приподнявшее ещё одну завесу над фундаментальными началами мироздания, было простым и элегантным, как всё гениальное. Оно позволяло не только систематизировать химическую классификацию в виде изящной таблицы, но и открывать на её основе ещё не известные науке элементы, заранее — и с поразительной точностью — предсказывая их свойства, а также вплотную подводило к проблеме строения атома. Этим менделеевские изыскания отличались от аналогичных наработок западноевропейской научной мысли.

Сначала питерскому профессору не поверили. Вернее, не придали его труду никакого значения, а когда тот начал поправлять зарубежных коллег, что, дескать, их измерения и расчёты не верны, — те и вовсе стали крутить пальцем у виска. Однако спустя несколько лет все предсказания Дмитрия Ивановича подтвердились. Совершённое «на кончике пера», без экспериментальной базы, на основе одного лишь мысленного рассуждения, открытие дало повод для предположения, что Менделееву его таблица явилась во сне.

— Как вам пришла в голову, Дмитрий Иванович, ваша периодическая система? — то и дело донимали его журналисты.

— Да ведь не так, как у вас, батенька! Не пятак за строчку! Не так, как вы! Я над ней, может быть, двадцать лет думал, а вы полагаете: сидел, и вдруг пятак за строчку, пятак за строчку, и готово! Не так-с!..

Тем не менее миф укоренился в массовом сознании, как и распространившееся заблуждение о том, что Менделееву, в молодости «химичившему» с растворами, принадлежит изобретение классической формулы сорокаградусного водочного стандарта: 40 частей чистого спирта на 60 частей воды. Правда заключалась в ином: обширные научные интересы профессора выходили далеко за пределы химии и охватывали также физику, минералогию, метеорологию и воздухоплавание, экономику и педагогику; он внёс вклад в развитие нефтяной промышленности, ледокольного судостроения и создание бездымного пороха.

Своим трудом Дмитрий Иванович доказал, что, как завещал ещё Ломоносов, «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов российская земля рождать», однако, свидетельствовал современник, «Менделеев был при жизни очень ценим только за границей; там он считался великим учёным, у нас же наоборот он почти игнорировался». Действительно, несмотря на исключительные заслуги не только перед отечественной, но и мировой наукой, автор периодического закона, избранный почётным членом нескольких десятков зарубежных академий, у себя на родине академиком так и не стал. Доморощенные руководители от науки мудро рассудили, что у профессора «слишком мало публикаций по химии», и удостоили только статуса членкора. Возможно, не последнюю роль тут сыграл характер великого сибиряка — недостаточно покорный и слишком независимый, что можно было простить дворянину, но не выходцу из крестьян. И хотя на рожон он никогда лез, не бросался, как тот же Ломоносов, с кулаками на господ академиков, но акценты не всегда расставлял верно. Так, человек верующий, он тем не менее говорил, когда его упрекали в попрании религиозных устоев:

— Не трогать веру нельзя. Она — основа религии, а любая религия в наши дни — грубое и примитивное суеверие, на знании не основанное. Наука борется с суевериями, как свет с потёмками…

В середине 19-го века наука всё чаще стала оскорблять чувства верующих. К примеру, высказанная Сеченовым мысль о том, что «свободная воля человека» на деле не более, чем цепь нервных рефлексов, глубоко поразила Достоевского, который был убеждён, что люди сами определяют свою судьбу и наполняют жизнь смыслом. Сеченовское открытие сподвигло его на написание повести «Записки из подполья» (1864). Она станет отправной точкой для всего дальнейшего — «зрелого» — творчества литератора, до этого писавшего о «маленьком человеке» и всяких прочих «униженных и обиженных». Теперь же, ступив на религиозно-философскую стезю, он с неё уже не слезет и даже станет предтечей экзистенциализма — философской школы, верящей в свободную волю человека. Исходя из этих установок, герой повести — «подпольный человек» — отрицает прогресс, «разумный эгоизм» и потешается над «хрустальными дворцами» светлого будущего.

«Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом. — Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как… Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений, то есть настоящую математическую формулу, — так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да ещё, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по табличке?

…Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть ещё законы природы; так что всё, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь; или ещё лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых всё будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений. Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец.

…Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь; но если уже всё хвалить, то и дважды два пять — премилая иногда вещица. И почему вы так твёрдо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, — одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется».

Логика немного топорная, отдающая гаерством — площадным шутовством на потеху непритязательной публике, глумлением, ёрничеством и паясничаем. Мол, вот мы какие — нас создал бог по своему образу и подобию, мы люди свободной воли и отвечаем за свои поступки, а они — мало того, что произошли от обезьяны, так ещё и управляются какими-то там рефлексами. Доведение до абсурда — приём, известный с древности, к которому Фёдор Михайлович охотно прибегал, изображая своих антигероев (отрицательный персонаж у Достоевского — чёрно-белая карикатура, здесь он был «последовательнее» того же Тургенева, стремившегося к большей объективности со всеми её противоречиями).

Конечно, человек — не машина, механически реагирующая на внешние раздражители согласно предустановленной программе, напротив, он обладает волевыми качествами, по мере развития которых в большей или меньшей степени может контролировать своё поведение, однако факт, что многие решения, которые, как нам кажется, принимаем мы сами, по собственному «хотению», в реальности диктуются процессами, скрытыми на уровне подсознания. В общем, желания, поступки и поведение человека в известных пределах поддаются внешней манипуляции.

Точно так же противоположная сторона, с которой дискутировал Достоевский, увлекаясь позитивизмом, бросалась в другую крайность и упрощала науку, сводила её до обобщения эмпирических данных, результатов наблюдений, опытов и экспериментов. Всё, что нельзя пощупать или увидеть, отбраковывалось как метафизическая химера, не имеющая к науке никакого отношения: мало ли что там философы себе могут нафантазировать. Брать на вооружение такую «позитивистскую редукцию» тоже не совсем верно, потому что мир настолько сложен, что у нас попросту не всегда имеются соответствующие инструменты наблюдений и измерений. На одном препарировании лягушек тут не выедешь.

1855—81. Александр II Освободитель. Великие реформы. Большая игра

Подняться наверх