Читать книгу Идентичность - Леонид Подольский - Страница 11
ИДЕНТИЧНОСТЬ
10
ОглавлениеМного лет спустя, когда Леонид Вишневецкий вспоминал раннее детство, ему казалось, что одним из первых услышанных им слов была фамилия Михоэлс90, хотя, очевидно, быть этого никак не могло. В январе сорок восьмого, когда Соломона Михоэлса убили в Минске, инсценировав наезд грузовика на улочке бывшего гетто, Лёнциню не было и года. Скорее всего, про это убийство, знаковое, символическое, чуть ли не ритуальное – Лёня точно помнил, что от отца – он услышал значительно позже. И даже, скорее всего, вовсе не ему папа рассказывал…
…Но вот что Лёня запомнил совершенно точно, на всю жизнь, так это папу, когда тот возвращался с работы. Вид у папы был очень усталый и взгляд потухший, виноватый, словно он в чем-то провинился и просил прощения у Лёнечки.
Лёнечке года четыре было или пять… В то время папа особенно был нежен с сыном, подолгу гулял вечерами и даже согласился соорудить парусный корабль, хотя строить корабли папа совершенно не умел и при первом же спуске на воду плоскодонное странноватое чудо перевернулось в корыте.
Лёнечке казалось, что папа хотел запомнить это время и чтобы Лёнциню тоже запомнил, навсегда, словно что-то могло случиться, будто папа ждал беды. Боялся, что эта жизнь, прекрасная, казалось Лёнечке, хотя – куда уже, нелегкая была жизнь, с очередями, нищенская, в постоянном страхе, но это – у других, а Лёнечке казалось: прекрасная, – так вот, папа словно боялся, что эта жизнь может в любой миг оборваться. Бывало, на глаза у папы наворачивались слезы или он о чем-то очень сильно задумывался. Так сильно, что на мгновение забывал о Лёнечке, и думал о чем-то совсем другом, своем, печальном.
Папы давно не было в живых, когда Леонид Вишневецкий пришел к выводу, что это было время «дела врачей» или казни членов Еврейского Антифашистского комитета. Как раз примерно в те же дни сослуживец сказал маме: «Я вместе с вами в Джойнте не работал», а дедушка по многу раз за день восклицал: «Не может быть, чтобы Перец Маркиш»91 или «Не может быть, чтобы Лев Квитко»92. Но чаще всего дедушка восклицал: «Не может быть, чтобы Лина Штерн»93. Про Лину Штерн, первую женщину-академика, в то время ходили легенды, будто она работала над проблемой бессмертия и будто сам Отец народов ее пощадил, то есть ее не расстреляли, как других94, а дали всего три с половиной года и еще пять лет ссылки, – потому что вождь надеялся, что она разработает препараты, которые продлят ему жизнь. Хотя, скорее, тут другое – Лину Штерн, многие годы проработавшую в Швейцарии, очень хорошо знали за границей.
Книгу Лины Штерн о гемато-энцефалических барьерах Леонид штудировал много лет спустя на последнем курсе мединститута, тогда и вспомнил ее фамилию, а вот в те дни – папа велел тете Соне сжечь журнал, в котором была ее фотография. Дедушка пытался спорить, но папа рассвирепел: «Это тебе не при царе…» Что папа кричал дальше, Лёнечка не понял: папа перешел на идиш.
Зато он запомнил, как в конце пятьдесят пятого, после реабилитации казненных членов руководства ЕАК, хотя реабилитация была скрытная, почти тайная – Лёне тогда почти исполнилось девять – сестра декламировала стихотворение Переца Маркиша «Танцовщица из гетто»:
* * *
Рассказывай, душа моя, пляши,
Перед тобою сонные громады
Одни вершины – больше ни души,
Ни братьев, ни сестер – совсем одна ты.
Скитаются – ни кликнуть, ни позвать,
Кочует в море утлая лодчонка.
Ребенок потерял в дороге мать,
И мать не может отыскать ребенка.
За солнечные гимны – жгли уста.
За взгляд на звезды – очи выжигали…
Услышит ли далекая звезда
Сквозь тучи песню горя и печали?
Вершины спят, но ты их сна лиши,
Пускай их потрясут твои утраты!
Рассказывай, душа моя, пляши, —
Ни братьев, ни сестер – совсем одна ты.
* * *
Отдай им все. Нам незачем копить.
Исхода нет. Отдайся им на милость.
За дерзкую мечту свободной быть!
Ты до конца еще не расплатилась!
Привыкла с малых лет недоедать,
Долги росли и гнали на работу,
А ты хотела мыслить и мечтать,
И быть отважной, – так плати по счету.
Разграблены и золото, и медь,
За колыбелью – братская могила,
Горит костер – и ты должна сгореть
За то, что и людей, и мир любила.
Сумей же стыд от тела отделить
И тело от костей – судьба свершилась!
За дерзкую мечту свободной быть
Ты до конца еще не расплатилась!95
Тогда же, запомнил Лёнечка, папа извлек из книжного шкафа одолженную у кого-то из знакомых книжку Ицика Фефера – книжка эта все еще была под запретом – и читали: дедушка на идише, а папа на русском, стихотворение «Я – еврей»:
Вино, выдерживавшееся многими поколениями
меня укрепило в моих странствиях.
Злой меч мук и скорби
не в состоянии уничтожить моего достояния —
моего народа, моей веры и моего цветения.
Но он ковал мою судьбу.
Под мечом я кричал:
я – еврей!
…
Сорок лет древней жизни,
которые я претворял в песке пустыни,
придали мне первозданного мужества.
Клич Бар-Кохбы меня зажигал
на каждом витке моих страданий,
и бережнее золота я хранил
упрямство моего деда:
я – еврей!
Наполненная умом морщина рабби Акивы,
мудрость слов Йешаягу
возбудили мою жажду – мою любовь
и сдобрили ее ненавистью.
Порыв героев-Маккавеев
в бунтарской крови моей кипит,
изо всех костров я возглашал:
я – еврей!
Чудотворный ум нашего царя Соломона
в странствиях меня не покидал,
и кривая улыбка Генриха Гейне
стоила мне порядочно крови.
Я слушаю звуки Йегуды Галеви
веками – и не устаю.
Я часто увядал, но не умирал:
я – еврей!
Шум базаров амстердамских
моему Спинозе не помешал
в одиночку раздвинуть тесные ремни.
Солнце Маркса, взошедшее над землей,
освежило новой красотой
мою древнюю кровь, мой дух
и мой негасимый огонь:
я – еврей!
В моих глазах наличествуют
сияние, тишь и натиск
заката Исаака Левитана,
благословенной походки Менделе Мойхер-Сфорима,
остроты русских штыков,
солнечного блеска ржи в пору жатвы.
Я – сын Советов,
я – еврей!
Эхо Хайфской гавани
отзывается на мой голос,
невидимые телеграфы
доносят до меня сквозь море и долину
биение сердца в Буэнос-Айресе
и из Нью-Йорка еврейскую песню,
ужас берлинских антиеврейских законов:
я – еврей!
Я – еврей, который пил
из сталинской чудесной чаши счастья.
Тому, кто хочет Москву утопить,
повернуть землю вспять,
Скажу я: «Нет». Тому скажу я: «Долой»
Я иду с восточными народами вместе,
русские – мои братья,
А я – еврей!
Моя слава – это корабль на обоих течениях,
мою кровь освещает вечность,
моя гордость – имя Якова Свердлова
и Кагановича – друга Сталина.
Моя юность несется по снегам,
сердце полно динамита,
мое счастье реет в траншеях:
я – еврей!
И назло врагам,
которые готовят уже могилы для меня
я под красными знаменами
еще получу удовольствие безмерное.
Я свои виноградники посажу
и своей судьбы буду кузнецом,
Я еще на могиле Гитлера потанцую!
Я – еврей!96
Много раз потом Леонид читал эти стихи. Наверное, в переводе они звучали намного хуже оригинала. Хотя трагическое величие и на русском било через край, и Леониду всегда хотелось плакать… Разве что окончание у Фефера подкачало – коммунист… Но и это была необыкновенная пафосная ложь – трагическая… Как плен египетский…
В тот день папа говорил, что Фефер – очень хороший поэт, умный, но вот ведь, что Советская власть с ним сделала – был агентом НКВД и на процессе вначале держался как свидетель обвинения, помогал и м, надеялся, верил в снисхождение, играл в и х игру, а может, пощаду вымаливал, пока не понял, что пощады не будет. Но его все равно расстреляли. Очень много кого они убили: Бабеля, Пильняка, Мандельштама, Гумилева, Эфрона… Русских, евреев… не счесть… Но идиш – под корень…
– Как Антиох Эпиман97, – сказал дедушка.
Лёнечка был слишком мал и оттого он плохо понимал, о чем шепчутся взрослые, к тому же в самых интересных местах они переходили на идиш, но память у него была цепкая, кое-что он запомнил, а многое узнал или домыслил потом. В те страшные дни – это он позже узнал, что страшные – Сталина тайно сравнивали с Гитлером и по секрету шептались о депортации. Говорили о письме в ЦК98, об отдельном письме Эренбурга99, об арестах офицеров-евреев, что будто бы в Биробиджане строят бараки, и даже о приказе по МПС100.
Странно, но папу в то время не трогали. Напротив, внешне были благосклонны. Хотя, несомненно, шептались… Даже соседи… Домработница Маруся рассказывала, что смотрят как-то странно… Однако благосклонность с особенным изуверством…
…Истерия началась сразу после информационного сообщения ТАСС101.
Это была вполне управляемая истерия, как при всех больших процессах: советские люди единодушно требовали казнить убийц в белых халатах. Митинги волной катились по стране – на заводах, фабриках, в учреждениях, везде. О митингах целыми днями передавали по радио, захлебываясь, все больше повышая градус, писали газеты. Собственно, истерия продолжалась все последние годы, одни «безродные космополиты»102 чего стоили, но тут градус антисемитизма переключили на «горячо», больше не скрываясь за эвфемизмами.
Митинги не были стихийными, на каждом обязательно присутствовали секретари или хотя бы инструкторы из обкома или горкома, или, на худой конец, из райкома – партийное начальство сбивалось с ног. Но вот что странно или, наоборот, не странно – люди искренно верили всему, огромное большинство людей. Еще недавно они скандировали: «Смерть Троцкому», потом: «Смерть Зиновьеву и Каменеву», позже: «Смерть Бухарину». «Смерть, смерть» – это повторялось многократно, чуть ли не четверть века, и люди верили, что кругом враги, паранойя давно и прочно охватила страну. О, Леонид давно понял, что паранойя, как и фашизм, и нацизм, и коммунизм – вещь заразная. Собственно, паранойя – это не болезнь, это – симптом, проявление более серьезной болезни. На сей раз происходил очередной рецидив, теперь гнев обращен был против евреев. Фамилий почти не помнили, знали только, что врачи – евреи, сионисты. Троцкий, Каменев, Зиновьев, поэты-националисты из ЕАК, жена Молотова, теперь врачи-отравители – все враги, все евреи. По эту сторону – пока – оставались лишь Каганович103 и только что умерший Мехлис104.
Как заведующий кафедрой марксизма, папа был членом горкома и в этом качестве обязан был присутствовать на митингах и время от времени выступать. Что выступает Клейнман – в этом была особая ирония, особый «цимус»105, как говорил дедушка, специфический «голубовский» прикол. Люди шептались, но слушали. А папе приходилось маневрировать, говорить, что есть еврейская буржуазия, националисты, двурушники, пошедшие в услужение к толстосумам, а есть еврейский пролетариат, который вместе с русским пролетариатом беззаветно стоит на страже социализма. И что не нужно огульно… Что нужно называть врагов пофамильно… Что у врагов нет национальности… Все вроде бы правильно папа говорил, по-марксистски, но слова его звучали диссонансом, он зарабатывал штрафные очки…
Особенно противно было папе выступать оттого, что к этому времени он все знал и понимал: и что врачи не враги, и что членов Антифашистского комитета расстреляли ни за что, скорее всего, из-за мелкого раздражения Сталина, и что все политические процессы инспирированы. И что все, что происходит – паранойя. Что человек с безграничной властью, узурпатор, стоящий во главе великой страны, давно и серьезно болен. От природы безмерно жесток и к тому же страдает паранойей; что жестокость и злоба Сталина – от темного страха, а страх тем больше, чем больше людей по его приказу убито, и что паранойя – болезнь очень многих диктаторов… Иродова болезнь… И что на евреях Сталин хочет отыграться, потому что его переиграл Бен-Гурион106, или из-за того, что евреи слишком бурно приветствовали Голду Меир107. И что дело врачей затеяно было Берией, использовавшим темные страхи Сталина, хотя Берия вовсе не антисемит, зато великий интриган – этому страшному человеку просто нужно было убрать Абакумова108 и, быть может, еще важней, отвести от мингрельского дела109, то есть спасти себя за счет евреев.
И еще папа знал, хотя, быть может, до чего-то докопался позднее, – связи у него были обширные, даже в ЦК, а главное, очень глубоко он умел анализировать, – что в Кремле сподвижники грызутся вокруг трона тяжело больного Сталина, перенесшего два инсульта, а Сталин на самом деле боится врачей – возможно, со времени суда над Плетневым и Левиным110, и что у Сталина действительно есть основания бояться: он сам убил Фрунзе с помощью докторов111.
Папа, конечно, не хотел выступать, не хотел участвовать в этой грязной кампании, но приходилось – из-за Голубова.
Голубов, красный иезуит, как называл его папа, мало похожий на бывшего пролетария, скорее на старорежимного интеллигента из недоучившихся студентов, старавшийся всегда держаться в тени, возможно, из-за того, что был из Ленинграда, однако вовремя улизнул112. Голубов долгое время работал в аппарате у Жданова113 и оттого считал себя крупным специалистом в вопросах идеологии, любил выступать на закрытых совещаниях и писать статьи, однако не слишком грамотный – папа не раз убеждался, что этот теоретик почти совсем не читал Маркса, да и Ленина знал плохо, и что знакомство Голубова с марксизмом ограничивалось в основном Кратким курсом и текущими статьями в газетах. Вскоре после смерти Сталина Голубов стал первым секретарем и захотел, чтобы папа написал за него диссертацию. Но это – потом, папа и сбежал из Ярославля из-за Голубова, его тяготила эта странная новоявленная дружба, а в те дни перед смертью Сталина именно Голубов принудил папу ездить на митинги и выступать. Мол, должен каяться за все еврейство…
Так и выходило: папа стоял на трибуне, не один, но словно пустота по сторонам, словно его казнили, не врачей, а внизу бушевало море. Зал гудел, исступленные крики долетали до трибуны. Все пространство будто плавилось от ненависти. «Мне стало не по себе. Я будто увидел лицо кишиневского погрома», – много лет спустя рассказывал папа.
Рабочие и инженеры кричали «Смерть убийцам», «Смерть врачам-отравителям». Исступленно кричали, дружно, друг перед другом и одновременно искренно, но вместе и не сами по себе – среди них находились невидимые дирижеры. Самые активные или подлые поднимались на трибуну. И опять не сами по себе, по специальному списку, куда не так просто было попасть, но от этого папе не было легче.
Годы спустя мама, вспоминая, рассказывала, как известная ткачиха кричала с трибуны: «Вот, посмотрите, что делают евреи! Вот их настоящее лицо!»
Старый партиец, из ленинских еще кадров, помнивший про интернационализм и про мировую революцию, обернулся к Голубову:
– Разве можно так? Разве партия допускает?
– Пусть народ говорит! Пусть говорит все, что наболело!
В один из таких дней папа почувствовал себя плохо и слег в больницу с гипертоническим кризом. Из больницы он вышел только недели через три, когда по радио сообщили о тяжелой болезни Сталина. Папа сразу понял: умер или вот-вот умрет.
Сталин умер так вовремя, что вскоре папа стал думать, будто Отца народов отравили соратники. По меньшей мере совсем немало посодействовали его смерти114. Не один папа так думал. Много раз Леонид слышал эту версию, что вождя отравили. Но, конечно, никто не мог знать точно, и папа тоже. Леонид запомнил, как папа однажды пошутил:
– Если Сталин умер сам, это служит наилучшим доказательством, что на небе есть Бог и что терпение Его небезгранично.