Читать книгу Идентичность - Леонид Подольский - Страница 12

ИДЕНТИЧНОСТЬ
11

Оглавление

После смерти Сталина, глубоко несчастного, одинокого, больного, подозрительного и злобного старика, державшего в своих до последнего сильных и жестоких руках судьбы Европы и Азии, началась рахитичная, противоречивая оттепель – третьего апреля, почти через месяц, освободили врачей, а еще через день арестовали организаторов убийства Соломона Михоэлса. Не заказчика, как много позже стали говорить, заказчик вплоть до Двадцатого съезда будет оставаться неприкасаемым идолом, но довольно-таки немаленьких стрелочников.

В высоких кремлевских кабинетах шла жестокая, переменчивая борьба – за власть, за жизнь, за то, чтобы скрыть измаранные в крови одежды. Уже в июне принесенного в сакральную жертву Берию обвиняли на пленуме, что публичной реабилитацией кремлевских врачей он «произвел тягостное впечатление на общественность»115.

О да, Берия был негодяй, страшный интриган и убийца, сменивший карлика Ежова организатор сталинской машины кровавых репрессий, однако огромнейшая часть вины лежала на других: формально расстрельные списки утверждались не лично Сталиным и не Берией, но всеми членами Политбюро – все были вовлечены в круговую поруку, повязаны кровью, как обыкновенные разбойники. И сталинский недолгий преемник Маленков, очень тучный человек с бабьим лицом и бабьей фигурой, стоявший у истоков «Ленинградского дела» и «дела врачей», и главный «реабилитатор» и «борец со сталинизмом», хитрый и малограмотный Никита Хрущев, бывший в недавнем прошлом одним из ведущих инквизиторов в Москве и на Украине116, – все были не по локти, но по горло в крови. Берия был лишь самый хитрый, самый страшный и опасный из них и оттого все они его ненавидели и боялись. Папа очень хорошо знал их; папа много чего знал и умел анализировать и оттого не поверил – ни в возвращение к «ленинским нормам», ни в сами эти нормы. Он знал: бандиты и ортодоксы. Знал, что партия на десятки лет пропитана сталинским ядом. Не мог забыть ни расстрел Еврейского антифашистского комитета, ни «дело врачей», ни истерические митинги, ни множество процессов поменьше, похожих на средневековые117, ни дикие бунты против врачей-евреев118, ни упорно циркулировавшие слухи о депортации. Память много чего подсказывала папе, история была не только его профессией, но и стихией – и суд над Бейлисом119, и эпопею Дрейфуса120 и процентную норму121, и черту оседлости, и депортации в Первую мировую122, и погромы: царские еще и красные, буденновские, а оттого папа твердо знал, что с фамилией Клейнман в жизни у Лёни будут немалые проблемы.

О, еврейская память – память несчастий, обид и скорбей – несколькими годами позже, на Кавказе, куда папа сбежал из-за Голубова, нет, пожалуй, не только из-за Голубова, было еще какое-то письмо, будто папа протаскивал своих, с Украины, и неправильно толковал классовую борьбу в деревне, преувеличивал перегибы, раскопал в архивах что-то не то, о чем не положено было писать и говорить, словом, кто-то свой написал, приближенный, папа даже знал, кто, с санкции недовольного папой все того же Голубова – да, так вот, на Кавказе, папа, бывало, часами сидел с Гольдманом. Гольдман тоже был немаленький человек, глава всей краевой торговли – сидели два высокопоставленных еврея с Украины и вспоминали: Гольдман – семью, убитую в Холокост в Львовском гетто, и погромы, что начались еще прежде, чем пришли немцы, сам он только чудом спасся тогда, пересидел у знакомых украинцев и вовремя успел уйти, а папа – родственников, незадолго до Первой мировой войны уехавших в далекую Америку. И оба вспоминали соседей, отправившихся в поисках счастья в начале века в Аргентину и Мексику. Гольдман был моложе папы, но и он застал эмиграцию: Львов был под Польшей до самого начала Второй мировой. И еще запомнил Лёня: Гольдман сильно переживал, что местные, совсем не юдофилы, однако хотели взять в Крайисполком какого-то толкового еврея, кандидата наук, но в ЦК им отказали.

С сороковых-пятидесятых на всю оставшуюся жизнь в душе у папы оставались – Лёня не смог бы определить точно – то ли страх, то ли горечь. Не за себя только, но и за детей. И нелюбовь к ним. Непроходящая обида.

Папа многое предвидел, но никогда, – что рухнет однажды железный занавес. Он даже не мечтал уехать в Израиль. Родина предков казалась недосягаема. Дальше, чем космос, куда евреев тоже не пускали, в другом мире…

От своего страха или горечи, от разочарований и дум, папа, возможно, и умер так рано, в шестьдесят. Впрочем, папа и позже, уже в шестидесятые, успел нахлебаться неприятностей.

Многие папе завидовали: заведующий кафедрой самой главной из наук, а он страдал, ему было тошно. Григорий Маркович (Герш Менделевич по паспорту) Клейнман оставался одним из немногих евреев при власти – членом бюро горкома, жрецом этой их партии, давно антисемитской, и х идолопоклонской религии, служил у них придворным евреем123, видел и х власть вблизи, насквозь, их лживую, без принципов, малообразованную номенклатуру. Наблюдал процесс и х вырождения. Папа называл их «болтунами». Особенно многоречивого дилетанта Никиту, недалекого, хитрого, несдержанного мужика, «этого простолюдина на троне», как однажды сказал, не сдержавшись. Но ведь и сам он был «болтун». Это только кажется, будто поменять кожу легко, что не стоит большого труда притвориться. Но притворяться много лет, молчать, терпеть, все видеть и понимать, лгать – нет креста тяжелей. Оттого они и пили. Но папа не пил. Он находился среди них вынужденно, по давней неисправимой ошибке, но – чужой. Вечно чужой. Не мог терпеть их бани, выпивки, псевдомарксистский жаргон. Их невежество. Хамство. Но папа говорил об этом неохотно. Лёня только смутно догадывался. А о многом узнал потом, когда папы уже не было в живых.

Намного чаще и с явно большим энтузиазмом обращался папа к еврейской тематике: вспоминал, бывало, про проект еврейской республики в Крыму – дело вроде было почти решено, полагал папа, – про Жемчужину, про Михоэлса и Лозовского124, который предлагал отцу переехать на работу в Москву, но – судьба берегла. Она другое приготовила папе, да и Лёне тоже, надолго – быть маранами125.

Папа не верил, что стены падут. Он и в мечтах не мог предвидеть, что правнуки его родятся в Израиле, в стране, которую он любил и которую, наверное, даже во сне не рассчитывал увидеть. Зато папа не верил и м, слишком хорошо знал их, и оттого при рождении записал Лёню Вишневецким. А когда Лёня оканчивал школу, он сам записался русским. С кем нужно было, договорился отец, Лёня только заполнил анкету. Долго потом он боялся разоблачения и одновременно испытывал стыд из-за своего отступничества, но в то же время не хотел быть изгоем. С волками жить, по-волчьи выть.

Много лет после этого Лёне казалось, что в Большом доме в Ставрополе, где жили тогда, а может, в Москве на Лубянке, в подвалах, где раньше пытали, где по полу текла кровь и бегали крысы, где вырывали признания, выбивали зубы и кроили дела, теперь вдоль всех стен стояли стеллажи с бесчисленными папками-томами – на каждого – с рапортами, справками, доносами и другими бумагами, где каждое слово вносили в реестры – там некто мудрый с одобрительной улыбкой наблюдает за ним: сам Сталин велел евреям ассимилироваться. И он – сломался. Оказался нестойким. Его предательство – только отчасти предательство, но и исполнение их воли. А может, совсем наоборот: там все знают и только ждут пока он оступится. Предавший однажды предаст и еще…

Став русским по паспорту, Лёня, конечно, не стал настоящим русским: ни православной веры, ни народных поверий, ни прежних праздников, ни гордости за империю или за прошлое, ни тех невидимых корней, что растут от дедушек-бабушек, из веков. Напротив, он чувствовал себя оскорбленным и униженным – да чем русские лучше евреев? Но и настоящим евреем он уже не был. Традиции к тому времени оказались разрушены, и он не знал ничего: ни язык, ни историю, ни праздники – ни рош-га-шана126, ни пурим127, ни суккот128, только про йом-кипур129 Лёня случайно прочел в детстве в каком-то рассказе Короленко, да иногда на пейсах130 угощался мацой. Мацу, как последнюю реликвию, как тонюсенькую ниточку, связывавшую с праотцами, привозили иногда из Москвы, где находилась чуть ли не единственная в огромной стране синагога, и по нескольку тоненьких, хрустящих пластинок делились друг с другом. Одним словом, манкурт. Слово это, с легкой руки Чингиза Айтматова, как раз в шестидесятые широко вошло в обиход.

Идентичность

Подняться наверх