Читать книгу Идентичность - Леонид Подольский - Страница 6

ИДЕНТИЧНОСТЬ
5

Оглавление

О том времени, когда отец учился в институте и как он попал на историко-философский факультет – при том, что детей из зажиточных в прошлом непролетарских семей в вузы не брали, а на исторический факультет особенно, – Леонид Вишневецкий ничего узнать не мог, все к тому времени умерли и спросить было не у кого. Вроде тогда же отец вступил в партию, а может и раньше, в армии, где он целый год служил в кавалерии. Отчего в кавалерии и где отец научился верховой езде, где вообще отец учился – в гимназии, реальном училище, в талмуд-торе6 или в новообразованной полуграмотной советской школе, этого Леонид не узнает уже никогда. Знал он только, что дедушка до революции был довольно крупным скототорговцем. Но вот про аспирантуру у профессора Блюмкина в семье вспоминали не раз. Видно, в аспирантуре, если, конечно, не раньше, отец и получил изрядную прививку сомнений. А может и вовсе разочаровался в Советской власти.

Яков Моисеевич Блюмкин к знаменитому в двадцатые годы Блюмкину, чекисту, террористу, авантюристу, разведчику и поджигателю революций7 никакого отношения не имел, но и сам был немало знаменит. Даже чем-то похож по биографии. По-своему он был личность выдающаяся, каких немало выдвинули подполье и революция, хотя и уходящая натура: революционер, давний соратник Ленина, искровец, краснобай, золотое перо партии, агитатор – этот человек с орлиным носом и буйной седой шевелюрой, в чеховском пенсне, внешностью фатально похожий на Троцкого, притом чрезвычайно легкомысленный при всей своей гигантской, хотя и довольно односторонней эрудиции, выходец из небедной семьи, учившийся когда-то в Геттингене, где из первых рук изучал классическую немецкую философию, принадлежал к поколению, которому суждено было потрясти мир и сойти в им же созданный ад. Тут не только злая, беспощадная воля Сталина, тут много больше, историческая несовместимость старых западников-марксистов, мечтателей, теоретиков, людей позы и фразы, воображавших себя мессиями, много лет проживших за границей, и мрачных, исполнительных, бесчувственных сталинских людей дела; комплексующих интеллигентов, не сумевших вырвать до конца остатки старой буржуазной гуманности, плохо знающих Россию, и новых безжалостных стадных людей, смутно знавших теорию, никогда не читавших Маркса, но зато пропитанных пролетарским сознанием, требовавших человеческих жертвоприношений во имя неясной, далекой, но априори высокой цели. За Блюмкиным, как и за каждым из людей-легенд ленинского поколения, из этих идолопоклонников, заменивших революцией Бога, тянулся, с одной стороны, ореол подвижника и мученика, прошедшего через архангельскую ссылку, но с другой, – длинный шлейф немалых грехов, с каждым годом становившихся все более непростительными. В семнадцатом он вместе с Троцким заседал в Петросовете и, хоть особой роли не играл, рядовой депутат, и в близости к Троцкому не был в то время замечен, меньшевик, мартовец8 – он не только в том был виноват, что меньшевик, что в октябрьские дни колебался вместе с Зиновьевым и Каменевым, но и – живой свидетель. По определению не мог он поверить в сталинскую легенду, в Краткий курс, к тому времени еще не написанный, он-то не понаслышке знал про «сталинскую школу фальсификаций»9. И в Гражданскую пути комиссара Блюмкина проходили очень близко и даже несколько раз пересекались – Яков Моисеевич бывал удостоен аудиенций в знаменитом бронированном поезде у могущественного наркомвоенмора10. Между тем с легкомыслием, непостижимым по тем временам, профессор Блюмкин, подвыпив в гостях, а в гости он ходить любил, вдовец был и смолоду привык волочиться, ручки по-буржуазному целовать дамочкам, старый испытанный ловелас, волокита, как-то по молодости с женой начальника тюрьмы закрутил роман; при виде молодых женщин у Якова Моисеевича открывалось особенное, неудержимое красноречие. Да, так вот, подвыпив, Яков Моисеевич Блюмкин начал однажды рассказывать, что Сталин, великий и ужасный, во время революции был отнюдь не на первых ролях, не у дел, в решающий момент вроде Ленина охранял – только какой из него охранник? – да и сам Ленин, пламенный трибун революции, несгибаемый, сильно трусил: до последнего сидел в Разливе, а вернувшись, в Смольном – временное правительство агонизировало уже, не имело ни власти, ни сил, кроме разве что женского батальона – Ленин продолжал ходить, маскируясь, с завязанной головой, вроде как от зубной боли. Так вот, выходило, что главный вождь революции – Троцкий. И вовсе не Ворошилов с Буденным побеждали белых, а бывшие царские генералы. Ну, Троцкий-то дворянская фамилия, украденная, в Одессе проживал тюремный надзиратель с такой фамилией, известный довольно в революционных кругах, по-настоящему вовсе не Троцкий, а Бронштейн. Из тех Бронштейнов, которым крепко достается, когда Троцкие делают революцию.

Эти разговоры совсем безответственными, не по времени и не к месту показались отцу, он и много лет спустя рассказывал со смешанным чувством удивления и осуждения: перебрал сверх всякой меры еврейский профессор. Как гой11.

Да если бы только пьяная болтовня. Успел отметиться Блюмкин и в троцкистско-зиновьевской оппозиции. Как он туда влез, зачем, с чем был не согласен, да и вообще, был ли это действительно принципиальный спор или обыкновенная грызня – за власть, конечно: то Сталин с Каменевым и Зиновьевым против Троцкого, то Зиновьев и Каменев, спохватившись, что всю власть забрал Сталин, попытались отыграть назад – во всем этом разобраться было сложно, но не исключено, что идейная сторона спора и гроша ломаного не стоила, одни словеса, хотя, конечно, не исключено: вера. Недаром ведь фанатики. Как другие верили в Бога, так и эти, и Блюмкин с ними, веровали в мировую революцию. Спорили с ненавистью, с завистью, с пеной у рта, с яростью, усиленными тысячекратно вкусом близкой власти, власти абсолютной: можно ли построить социализм в отдельно взятой стране или ждать мирового пожара. Не просто ждать – поджигать. В итоге и те и другие оказались неправы: ни мировой революции, ни социализма не вышло, потому что то, что построили – это вовсе не социализм, а пародия. А что такое социализм, так и не определили. Словом, как пауки в банке: самый сильный, жирный и хитрый передушил остальных.

Это отец так говорил незадолго до смерти. К тому времени он не верил ни на йоту, а оттого особенно противно было ему преподавать, лгать, давно прозревшему. Год шел шестьдесят восьмой, советские танки давили «пражскую весну», а вместе с ней последнюю, отчаянную надежду. Хотя, скорее всего, «пражская весна» с самого начала была обречена, а конвергенция оказалась утопией. «Теперь ты понимаешь, сынок, почему я не хотел, чтобы ты поступал на философский».

Одним словом, мудрый Блюмкин во все это дерьмо влез по уши и был публично, несмотря на торжественное покаяние, исключен из партии. Времена, однако, были еще либеральные, своих пока не расстреливали, хотя, не исключено, уже составляли списки – некоторое время спустя партбилет вернули. Левые еще могли пригодиться – против правых. Сталин, надо отдать ему должное, всегда был центристом.

Блюмкин, однако, не утихомирился. С опозданием он уверовал в НЭП и проникся верой в мужика, которого раньше считал тормозом революции. Странный феномен: его догматический ум постоянно не успевал за зигзагами линии партии. Как пели в частушке в семидесятые: «он еще искореняет, что давно пора внедрять».

Так вышло, что во второй половине двадцатых раскаявшийся и до времени прощенный Блюмкин устроился в Институт красной профессуры12, где и попал под влияние Бухарина. Два теоретика, оба они теперь ратовали за врастание кулака в социализм, за многоукладность деревни, за кооперацию.

Они, конечно, были правы, они, а не Сталин, ржавой смертельной косой прошедшийся по деревне, избравший путь своего самого главного в жизни врага. Но… «Широты мысли на миллион, а ума ни на грош», как отец говорил. Они о деревне спорили, о сельском хозяйстве, о мужике, а спор-то шел о централизации, о способах управления, о власти и единоначалии, о социализме – каким ему быть, об индустриализации даже. Они – на человека смотрели, хоть краешком глаза, а Сталин – великую державу строил, в которой люди – только винтики в задуманной им конструкции, самовоспроизводящийся материал. Вот так и вылетели они оба: Бухарин – из Политбюро, процессы и казнь его еще были впереди, а профессор Блюмкин – во второразрядный институт на Украину, где сталинскую политику железной рукой проводил местный вождь Косиор13. На Украине и увидел красный профессор Блюмкин практические последствия недавнего теоретического спора, выигранного Сталиным – голодомор14. Вождь не лукавил, когда разъяснял15, что индустриализацию оплатит крестьянство. А за ценою мы, как всегда, не постоим.

Это мама рассказывала: из деревень, через милицейские кордоны, преграждавшие несчастным путь, доходили-доползали до Киева селяне. Водяночные, опухшие или истощенные, в язвах, с умиравшими, а бывало и с мертвыми детьми на руках, часто с безумными глазами – в ту пору на Украине в голодающих селах широко распространился каннибализм – они лежали обессиленные, а иногда и мертвые вдоль дорог, просили милостыню, проклинали, плакали сухими глазами, без слез – как-то из жалости мама отдала сумку с продуктами вместе с зарплатой. Сестра тогда только родилась, несколько месяцев, а у крестьянки умирала такая же девочка.

Все молчали тогда, боялись. А профессор Блюмкин собирал для несчастных деньги. И писал. В политбюро писал и лично товарищу Сталину. Странный был человек. По лезвию бритвы ходил. Фаталист? Сумасшедший? А может, хорошо знал Кобу16 и догадывался, что спасения нет?

Странно очень, что Блюмкина долго не арестовывали, словно он был заговоренный. Даже подозревать начали, что провокатор, хотя едва ли. Просто рулетка: страшная сталинская рулетка. Беспощадная машина давала иногда парадоксальные сбои…

Как-то в компании, опять-таки в подпитии и при дамочках, профессор, словно в кошки-мышки играя с судьбой, стал рассказывать, смеясь, что на политбюро во время дискуссии – это когда уклонистов били в двадцать восьмом году – Бухарин бросил Сталину: «мелкий восточный деспот». За фразу эту, может, Бухарин и заплатил жизнью17, любил покрасоваться Николай Иванович. «Вот тебе и Мойша-Абе-Пинкус Довгалевский»18, – смеялся папа.

Да, все они любили покрасоваться, и Троцкий тоже, особенно на трибуне, считал себя неотразимым оратором, неприкасаемым. Но время настало уже другое: главный герой Гражданской войны, этот фанатик и нарцисс, расстреливавший, бывало, десятками, в противостоянии со Сталиным вел себя как обыкновенный вздорный мальчишка. Все кончилось тем, что бившегося в истерике Троцкого вынесли из дома на руках и отправили в Алма-Ату19. Но это было только начало.

Бухаринский процесс в тот момент предположить было трудно, однако – тенденция налицо, и вовсю лилась кровь, так что самые проницательные догадывались, но профессор Блюмкин беззаботно смеялся и близоруко смаковал. А напрасно… Уже Зиновьева с Каменевым недавно казнили20 и Киров был убит довольно странно21. Но, хотя Троцкий был покамест жив и мало кто ожидал Меркадера с ледорубом22, и все это правдой было про деспота, разве что «великий» или «величайший», а не «маленький» – громыхало сильно, неистово пахло небывалой грозой, и горели на небе огненные буквы… Вот оно, послесловие революции…

Да, горело и громыхало вокруг, но профессор Блюмкин, этот вечный теоретик, этот мальчик шестидесяти с лишком лет, вел себя подобно мотыльку.

«Мечтательные, близорукие мотыльки и стрекозы устраивали революцию, праздновали, танцевали и пели и не видели ничего вокруг, пока и революцию и их самих не сожрали могильные черви», – Леонид Вишневецкий помнил, что что-то в этом роде незадолго до смерти сказал папа. Отец тоже любил красиво говорить.

Григорий – настоящее, еврейское имя отца было Герш, однако он всегда назывался Григорием, по-русски, – очень скоро понял, куда и к кому по неведению попал в аспирантуру. Вернее, не попал, а вляпался. Безумный профессор, неисправимый краснобай, не только себя подставлял – всех. Любил вспоминать ссылку в Архангельскую губернию. Но это не ссылка была, не сталинский курорт, а царский рай – с дискуссионным клубом, по очереди в гостях у разных ссыльных, с интрижками, межфракционной борьбой, выпивками, охотой, ночными чтениями Маркса. Там иные из идейных превращались в обыкновенных скотов: пили, сквернословили, дрались с деревенскими, гадили друг другу, спали с местными бабами, делали им детей и сматывались за границу. Революция, которой они служили, все должна была списать, им все было можно…

Блюмкин, по словам папы, навсегда остался в том, полублагородном-полубезумном, романтическом времени. Новое время, сталинское, кровавое, он не чуял, оно как бы протекало мимо него, то ли по природному его, неистребимому легкомыслию («швицер»23 – посмертно квалифицировал его папа), то ли из-за рано наступившей, сродни маразму, зашоренности.

Всю оставшуюся жизнь отец очень гордился своей проницательностью. Лёня родится только через два года после войны, но отец в то давнее время уже женат был на однокурснице, и старшей сестре стукнуло четыре года, – он понял: надо бежать, спасать семью. Бросить аспирантуру и бежать. Как-то отец сознался: он кожей чувствовал, ощущал приближение тридцать седьмого года. Атмосфера сгущалась не по дням. Воздух был пропитан страхом. Отец долго колебался: не донести ли? Иначе донесут другие, а его упекут за недоносительство. Не он один, многие люди теряли головы. Судьба профессора Блюмкина казалась папе решена. Живой труп. Он хорохорился, но папа знал: старому дуралею предстоит сойти в ад. Даже если бы он молчал, слишком много за Яковом Моисеевичем накопилось. Прошлое… Но Блюмкин не мог сойти один. Всюду искали контрреволюционные организации. О н и дьявольски любили громкие процессы. Повсеместно находились свои Вышинские24, везде, до самых до окраин, подражали Москве.

Папа принял решение вовремя, успел оставить Киев, кафедру – это троцкистско-зиновьевско-бухаринское логово, как напишут в обвинении через год с лишним, – и почти законченную диссертацию с взрывоопасной темой об украинском крестьянстве, о классовой борьбе в деревне и о недавней коллективизации. От этой темы отцу было тошно: он не понаслышке знал, что на самом деле происходило в деревне. К тому же Блюмкин так и не изжил до конца пробухаринские позиции, и они торчали здесь и там в диссертации, несмотря на все старания Григория Клейн-мана, грозя обернуться страшным скандалом.

Отец успел уехать в Ярославль как раз вовремя, чтобы начать все сначала. Этот безумный, казалось многим, шаг, непонятный, его и спас. Его и семью. Так что Лёня рождением своим в немалой степени обязан был случайности и проницательности отца. И даже дважды. Отец, как колобок, и от НКВД ушел, и от немцев.

В первые годы папа несколько раз наведывался в Киев. Он оставил за собой комнату в шикарной горкомовской квартире, где продолжали жить тетя Соня и дедушка. За пару лет в партийном доме сменились чуть ли не все жильцы. Дом оказался расстрельный, что-то вроде московского «Дома на набережной». Такие дома, особенные, вызывавшие острую зависть теснившейся вокруг бедноты, дома-ловушки, где обитали могущественные жильцы, объятые по ночам бессонницей и страхом, имелись чуть ли не в каждом большом городе огромной страны. И на кафедре всех арестовали. Все исчезли бесследно, никогда никого отец больше не встречал, даже когда ездил в Киев после смерти Сталина. Но большой процесс не получился – из-за Блюмкина. Быть может, поэтому папу и не стали разыскивать.

С профессором Блюмкиным вышла особенная история. Сын Якова Моисеевича работал заведующим отделением в психиатрической больнице. Вскоре после того, как Григорий Клейнман бросил аспирантуру и уехал, а точнее, можно сказать, сбежал или спасся, вырвался из зачумленного логова, с профессором Блюмкиным что-то произошло. Вроде бы после разговора в горкоме, куда его вызвали на проработку. Сначала говорили, что реактивный психоз. То ли до него, наконец, дошло, и он перепугался – начал выбрасывать из окна вещи и вроде бы сам собирался выброситься, – то ли действительно что-то старческое, или сын решил его спрятать, позволить пересидеть – сын и положил его в больницу. Там профессор и застрял навсегда. В первые годы он жил в отдельной палате и писал грандиозную книгу, что-то по экономике и политике социализма, вроде бы вел заочную полемику с Троцким. Вот это и осталось навсегда загадкой: как профессор мог полемизировать с Троцким, если его книг, написанных в изгнании, никто в СССР, кроме Сталина, конечно, никогда не видел.

Никто не знал точно, болен ли на самом деле профессор, но диагноз служил ему охранной грамотой, и оттого Якова Моисеевича органы не трогали. На их беспрерывном конвейере и без сумасшедших, даже мнимых, хотя бог весть, хватало работы. Жизнь, однако, полна парадоксов. Вместо старого профессора Блюмкина по делу о троцкистско-зиновьевской организации в психбольнице арестовали его сына. Врачей и медсестер расстреляли, и профессор до конца жизни застрял, никто из новых сотрудников не решился его выпустить.

Погиб профессор в сорок первом: всех больных расстреляли фашисты. По иронии судьбы никто не вспомнил, что он еврей и старый большевик, один из выживших из ленинской гвардии. Расстреляли профессора Блюмкина в качестве обыкновенного сумасшедшего в Бабьем яру. Папа догадывался об этом, но наверняка узнал только через несколько лет после войны. Врач, переживший оккупацию, рассказал, что расстреляли всех и среди них Якова Моисеевича. После смерти сына он действительно был плох.

Идентичность

Подняться наверх