Читать книгу Катехизис пишущей машинки - Март Вулф - Страница 7
5
ОглавлениеК вечеру следующего я принялся за работу. Что-то во мне надломилось, сокращалось и возносилось. Во мне просыпались духи земли и плач тверди, я наполнялся и просыпался тем, кто точно знает полеты вихрей и температуру людского мяса, потоки земной прослойки. Я отдавался и посвящался своему хору и наводнению вдохновений, жилистых чувств и ощущений. Я тонул в неизведанных тайнах и ловил тени событий, а вместе с ними и объекты. Ровным счётом я делал, выкладывался и обнаруживал в себе силы работать, плевать, плакать и рычать. Я отрекался от всего и был в себе, был центром, звездой и дождем. Я был тем, к кому готовятся, чего избегают и чей климат исследуют, находился центром и Луной, точно знал, что ничего мне не принадлежит и в моей власти все, каждый закуток, нитка и прорубь. Обстоятельства, мир и движения под моим контролем. Я оперировал этим и восхищался, обладал царствами мира и творил, творил, творил, так, точно действительность не вцепляется мне в горло, ничего не стоит надо мной, и я один, один, создатель, бог и Небо. Я творю и меня ничего не обременяет, как сладок запах осенних ягод, как пылок свет в дремучем городе огней. Я ходил из угла в угол, тосковал, умирал и воскрешался. Я излучал жизнь из подкорки. В современниках нет жил. Бури и одиночества. Как можно читать то, в чем нету жизни? Все дружно продаются, все отошли от творческой метели и пожара. Это коварно, это есть ужас. Я выписывал магию жизни на листах. Лег и смотрел в потолок. Как он чарующ, и сколько в нем безделья, сколько спокойствия. Немного погодя встал и достал краски. Когда я рисовал я не понимал, как можно учиться этому в учебных заведениях. Как можно научиться видеть образы? Как и поэзия, это вырабатывается, взбредает в бессонном сумасшествии, когда ты видишь все в зачатие. Это можно приобрести только в лечебнице. В психологии это арт-терапия. Как всегда, психологи и психиатры все возводят в пользу своих благ и доказательства невменяемости. Упрощают единство духа и разума, объясняя это грехами человека. Черта с два, это душа говорит с вами. Она передает вам, что страдает, а разум это впрыскивает в образ. Смешение красок предавало мне особое наслаждение: я чувствовал и горечь, и сладость, когда вливал разные цвета и размешивал их. Во мне всплывают старые силы, чувства, которые я передал разуму и разделил с духом. Я обрёк эту часть на мучения, свободу и самоубийство. Это несло бремя ответственности за любовь. Душа за переживания, а разум за проблески разумных поисков. Как тогда, когда мне открылось нечто сверхъестественное, человек в плаще и Вихрь бытия в зеленовато желтой спирали, круговорот галлюцинаций и изнеможения. Потасканный беседами с собой, светлым голодом и поисками я увидел яркую пучу звёзд и смешивающихся вселенных, увидел и не смог забыть, мои руки онемели, я только успел провести пальцем, чей ноготь рассек скальпелем брюхо чрева матери и мне открылась тайная конструкция разума. Вот он, Вихрь. В центре человек. Меня ведет вправо, и я падаю в обморок. Мой брезентовый конец, завершение мыслительных тяжб, открытых миру неживых людей, закономерность известных учений. Я встал, не оправившись от произошедшего, беру краски, старый, квадратный стол, скручиваю ножки, грунтую и рисую на нем увиденное. Вихрь с черной мантией внутри, вихрь закручивался и закручивался, примеряя на себя новые цвета мазков. Круговорот жизни, в котором я не участвую. Вот, как это было. Вот, как есть сейчас – мой ангел спускается ко мне и стонет. Полгода я не говорю с ним и не слушаю. Он готов шептать мне, и вблизи я понимаю, что это мой демон, приближенное моему подсознанию очертание меня – демон. Тоскующий и не на своём времени. Я беру лист и отдаюсь его болям. Тут выходит моя неподдельная часть пылающего письма, чье перо питается моей душой. Меня хватает на разделение, и я успеваю делать то, чем поглощен и учусь это воспроизводить. Во мне землетрясение, такое же не стабильное и опасное. Из щелей земных плит растут магмавые деревья, там, где ничего не должно расти, где твердость, как у кристалла, там складывается узор и запечатывает щель, а пыль ещё долго не оседает. И когда она оседает, становится видно луну. Я возрос. Мои паруса развернулись и грани разумного стерлись. Я влил это в живопись с запахом вод и цвета в несуществующем, когда в голове нет цвета предмету. Видеть происходящее как животное и создавать заново в себе прекрасное, менять местами здания, разрушать мир, и видеть все иначе, видеть, как есть. Вот в чем можно найти себя, и я нашел. Бедный и никчемный. Моя личность расслаивается, мутные, и насыщенные зелено-серебренные, бежево-нежные прослойки заигрывают с высоким и вышивают стихами и красками, когда нижний, темный, кофейный слой с осадками держит их на себе подобно Атланту и шизофреническим призраком стучит по клавишам. Я пишу одной рукой на картоне, больше ничего нет, бросаюсь к прозе и не могу разделять время с поэзией, я вношу ее, как ребенка на руках. И я разделяю луну и солнце на картины двух душ одного человека: на стихийное бедствие в виде поэзии с очертаниями древних богов и жителей скандинавских лесов под тушей римлян, Зевса и писательство. Разрушение фундаментов, разрушения человека и горя правды. Действительность, что сводит меня с ума и поэзия, которую я сделал сумасшедшей. И в это я вкладываю жизнь, пока вы пьете кофе из (место для вашей рекламы), опаздываете на учебу или думаете об ужине. Чувствую свое спокойствие и зябь в крови. Тут же отдаюсь бешенству. Сколько я сотворил и получил пинков. Когда философы ХХ столетия пели о возвышении, они были поп культурой, как к примеру экзистенциализм. Писательство – никогда не возвышение. Это падение. Умертвление. Проблем нет, все у тебя в голове, так? Образ, в котором перо вкладывается в глотку – пером и выстреливаешь. И вся картина ужаса и бедствия всего лишь куча дробленых мозгов на холсте. Холст, который смотрят, критикуют и вносят правки. Ремарки. А тьма и безумие выраженное тобой остаются там же, в голове. Я прошелся до выпивки и понял, что все больше мирюсь с мыслью, что творю не для вселенной, не для людей, богатств или юбок. Я делаю это для себя. Потому-что могу и пока могу – это будет происходить в неизвестном мне темпе и тактом. Самый оправданный эгоизм в моей жизни. Смирение в том, что общепризнанным писателем мне не быть, и это не мешает мне карабкаться из того ада, которым я себя окружил и взбираюсь я по этой скрученной и связанной из множества хрящей и сухожилий, бечевке довольно давно, чтобы требовать оливки и шампанское на завтрак. Я просто хочу это прекратить, но не нахожу в себе решимости. Это всегда была моя ахиллесова пята. Величина моей личности настолько ничтожна, что я даже не собираюсь описать себе лично, какие тяжбы свисают с моей шеи. Наверное, это и есть надежда, когда ты просто не можешь залезть в петлю по невиданным причинам. Мечты или окружающая любовь помогает создать себе мерило, чтобы ясно видеть, в каком необитаемом дерьме ты находишься. Это прекрасное средство разделения бытия и иллюзий. Я творил бы даже для искусства, чтобы было к чему прильнуть в моменты отчаяния. Деньги везде, я не успеваю за их течением. Мы не будем вспоминать творцов или учителей, мы будем вспоминать за сколько продали их труд. Тщеславие в желание отпустить свой отпечаток во времени, почему? Мне не быть, но знайте, те, кто читает – я вкладывал в это всего себя, без остатка. С величайшей смелостью.
Зазвонит телефон. Люсьен.
– Ну-с, Март. Чем порадуешь? Давненько не слышались.
– Я еще живой.
– Говорил я тебе, твоя жизнь не оставит тебя в покое.
– Меня убьет не моя жизнь, а ее поиски.
– Чем занимаешься? Работаешь?
– Пытаюсь не наложить на себя руки.
– Слушай, у меня тут несколько бутылок отменного кьянти…
– Не хочу никого видеть.
– Луиза хочет тебя увидеть, и я рад бы послушать тебя.
– Не сегодня.
– Хорошо.
Я повесил трубку. Он вовремя. Деньги не помешают. Я продолжил лежать. Разочарование в мире дарит спокойствие и хороший сон. Он набрал меня в десятом часу. Как раз я закончил несколько страниц.
– Ну так как? Есть что-нибудь для меня?
– Возможно Луизе понравится.
Я собрался и пошел до метро. Сел, сложился и прибыл. Я познакомился с ними в одном летнем ресторанчике, где проходили чтения. Там никто ничего не читал, а лишь ныл и выл в микрофон. Луиза нас познакомила, она выходила из туалета, увидев меня разозленного как обычно. Мы присели за стол и завели беседу. Люсьену было за тридцать, он писал для себя, работал где-то и иногда клепал картины. На деньги, что он тратил на краски можно было бы прожить около года, а произведения его не проживут и часу. Больше денег он спускал на Луизу. Она жила с ним время от времени. Прическа под каре и острые черты лица, омывающиеся юностью и очарованием. Квартира его была тщедушной и вместе с ней, он напоминал мне Хэма – браваду выдавал за мужество, а мокроту творчества за невиданное деяние, его бородка царапала грудную клетку вместе с его сухими кистями и животом мужланского сложения. Они жили в грязных углах, они слышали запахи мха и черешни. Они прониклись вкусами природы и травы. Они были зелёного цвета, для них боль была диковинкой чушью. Они возвели себя богами и были не божественно веселы и человечно опечалены. Проживали существами, поедали закаты, а я дурманил рассвет, им нужна была заправка – мне нет. Мы сразу сошлись. Они читали мои стихи, но не говорили о них. Я ненавижу, когда говорят о моих работах. Но ему нравились эти листы. Видимо тогда я совсем отчаялся, напился и обозлился, проронив свое признание к ним на колени. Поэзию я хотел запечатлеть чернилами на кожаных листах в переплете из жил, о которых я говорил. Я хотел перенести себя и жизнь на сам лист. Как живопись, писать словом. Они это понимали. Луиза это понимала даже лучше, что краше ее не делало. Лучше не понимать поэзию – от этого она становится элементом вечности. Если понимать – элементом головной боли.
– Здравствуй, дорогой! – Обнял он меня своей массой. – Ты тут!
– Март, привет. – Протянула она и по-светски поцеловала меня.
– Проходи, я за вином, роскошно! В двух рубашках!.. – Я сел в старое кресло. Полки лопались от тяжести книг и сувениров, тусклый свет и хилая комната, запах краски и скипидара тлели в пространстве. Он налил вино, она прохрустела фольгой и достала им что-то, что они запили большим количеством. Отпечатанное я оставлял им. Это наша договоренность. Я писал, он оставлял деньги на столике. Я нашел спонсорство, которое меня выручало время от времени.
– Март, дай одну рубашку, пока ты здесь я поношу…
– Конечно. – Я снял рубашку и помог одеть на нее.
– На следующий неделе напиши мне ещё немного. И стихов в том числе. Твои рассказы – поэзия в прозе.
– Увидим. Сроки не для меня.
– Заплачу больше.
Я не продавал свои вещи. Моим словом было уничтожение любых следов. Я не хотел оставлять ему свои листы, поэтому он тут же их уничтожал. Или я это делал. Причина ещё и в том, что это писалось ему, а не всем. Пусть и хранит не на полке, а в денежном эквиваленте подле своей мошонки. Я делал это для денег. Бульварщина, вульгарная, нуарная, циничная в образах. Так и сделал я вывод о его вкусе. Половина моих трудов была уничтожена. Безвозвратно. Я лично пустил кровь стопке собственных рукописей еще до него. Я не доверял никому, и ему точно. Человек без вкуса, стиля и водящийся с дурными женщинами пойдет на все, чтобы затащить их в постель, понимаете, о чем я? Нервы жизни сделали из меня параноика.
– Скажи, ты читал Байрона?
– Его сложная рифма под стать его времени. Мне не нравится он. Там не столько красоты, сколько убежденного, высокого, драматичного.
– Почему же?
– Поэзия – это солнце, рождающееся в бушующей, ни смиренной волне. Надо отбиться от установки, что поэзия – это рифма. Не стоит описывать дерево. Дерево есть миллионы лет. Искусство – способность на мгновение вечной неустанности раскрасить вселенную в свой цвет, своим штрихом, одним лицом. Закончим на этом. Давай закроем этот разговор? Ненавижу говорить о таком. Байрон славный малый, вероятно, я до него еще не дорос.
– Ты слишком строг, послушай, в чем ты видишь поэзию?
– Я пользуюсь ею как краткой формой. Она даже в этом фужере, сухом и заляпанном без винных песен. Она в ведре с проросшим картофелем под раковинной. Для меня поэзия – писать картины из слов, из их красоты.
Бутылка сменила одну, другую и пока Люсьен отошёл в туалет, а кресло уже размякло Луиза подбежала ко мне, как всегда подпрыгивая, как к долгожданному подарку на рождество и поцеловала меня. Стоит ему пойти в другую комнату, так она бежала ко мне, в черной рубашке, которую я мило ей одолжил.
– Я заеду на днях.
– Посмотрим, милая. Я могу быть уставшим.
– Хорошо-хорошо. Я позвоню…
Мне хотелось ещё задержаться и посмотреть на ее взгляд и как она перебирает ногами в одном своем белье и рубашке. Она была чудесной. Красота ее тела убивала меня. Я твердел и истекал кровью, кислотой, позывами. Она дарила мне зелено-розовый цвет, спесь пыли засохших красок. Вернулся Люсьен. Эпатажный эстет. Эстет – значит болван. Люсьен тем не менее за всем своим отвратительным барокко и слабоумным представлением о своей женщине был мне под руку. Он платил и угощал вином, оплачивал мне такси и мелкие расходы в бакалее внизу.
– Ронни, запиши на Люсьена сигареты и четверть горькой.
– Но мне надо закрывать кассу к вечеру…
– Ронни! Мать твою, Люсьен зайдет и оплатит!
Он заходил и оплачивал мои заскоки. А я отдавал ему стихи, возможно лучшие, возможно худшие. Люсьен добрый мужик, которому крутят мозг и яйца. Люсьен обычный мужик. Он считал себя ценителем, думал, что доживёт до моего восхождения. Думал, что я поэт. Писатель и миротворец. Он смело стал бы адептом культа М. Вулфа. Он не разбирался. И я знал это, и гнил в собственном соку, собирая над собой мух и отбирая Луизу пару раз в неделю. О похоть, как сладок мне твой лимонный вкус!
Я вернулся домой при деньгах и продолжил безделье. Забвенное и чистое как капилляры младенца. Я ошивался в съемной комнатке. Восемь на восемь, завешанные шторы и белые стены. Одна из четырех была красной. От злости или чтобы поддержать мыслительную мастурбацию, вернее, медитацию, я стоял и колотил стену. Просто бил ее. Часами. Руки были в крови, стена в крови, моя жизнь в теплом ручье. Или голосили итальянские, старые классические вещи, после Паваротти, на пример, я как меда напился. Соседи жаловались, ходили и стучали в закрытую дверь, приходил полицейский, но никто не доходил до меня, никто не удостоился чести великого комнатного писашки, никто не прошел барьеры моей железной протекции, пока не пришел срок ренты и меня с удовольствием, заочно, вышвырнули.
Уголок бумажного самолёта в небе, выпущенный сладострастным, пузатым ребенком слепил мне глаза. Проклятое, шарлатанское солнце ему пособничало, и я выругавшись пошел дальше. Зазвонил телефон. Луиза. Я не ждал ее звонка.
– Как твои дела?
– Хотел бы запереть себя с тобой в одной комнате на не более, чем час.
– Вино и встречаемся. У тебя?
– Буду ждать. Сегодня последний день в этой комнатушке…
Я свернул с бульвара, где неподалеку жирный ребенок кидался камнями в голубей. Посмотрев на это и на светофор, сел в автобус. Показал проездной и приземлился на свободное место у окна. Было пусто и дул ветер. Это расслабляет. Снова я еду в этом душном автобусе. Это была ошибка. Я точно задохнусь. Ошибка, залезть сюда к одушевленным объектам и думать, что все будет нормально. Ошибка ехать туда. У них средние лица, средние туловища и средний взгляд. Их чувства средние. Они не заслуживают полной любви или ненависти. Они убьют вас. У них средние чувства, но огромный потенциал. Огромный разум. Они подадут вас с кислыми яблоками, которыми нафаршируют вашу задницу. Избегайте автобусов. В них все думают, что это история про них, что эта жизнь их. Что они едут для чего-то, куда-то. Верят, что волшебник их ждёт с распростёртыми объятиями. Что их ждёт что-то. Их ждёт разочарование и глухие осколки, падшие в ущелье гор. Их ждёт бедное скопление потных желез подмышками, скисшее молоко и плохие сигареты. Просто они думают, что выживут. А на самом деле до них еще не добрались. И не думают, что уже лежат в гробу под тесной крышкой и давясь нищенскими зарплатами. Мне их больше не жалко. Они думают их голос решает на голосовании. Что их претензии будут учтены, а молитвы услышаны. Вышел на остановке, взял вино и зашёл домой. Вымыл ноги и сел ждать Луизу, держа руки на коленях. Возможно, ко мне едет лучшая женщина в моей жизни. С лучшими ногами и сиськами, а я все езжу на автобусе. Через пару часов зазвонила дверь, вино я уже выпил, ждал новую бутылку. Она блистала и святилась как Явление на моем пороге. Я был в трусах. Я был заряжен. Длинные худые ноги и приподнятая грудь вошли в мою комнату.
– Ну здравствуй.
– Привет. Хорошо выглядишь.
– На вине и овощах. Держи пакет. Тут пара бутылок сухого.
– Проходи.
Она села на кровать и смотрела на переполненную пепельницу.
– Закурю?
– Конечно.
Я прикурил ей от зажигалки без алюминиевой защиты и сел на пол с бокалами вина.
– Как тебе мои ногти?
– Без изысков. Мне нравятся.
Она была хорошо накрашена. Элегантно. Она была элегантной и серьезной. Мы немного выпили и легли в постель, где рождаются богопротивные картины и дети. Я раздвинул ей ноги и засадил. Я чувствовал ее, я чувствовал вибрацию, чувствовал ее состриженные волосики с лобка. Я чувствовал новую жизнь, новую кровь. Мы заперлись на пол дня и занялись любовью.
В то время Люсьен перестал мне платить и уехал на юг, ибо дышал на ладан, как ему казалось, но на деле этому парню просто все надоело. Я регулярно был у Луизы. Она снимала квартиру, на пятом этаже, пустую, ужасающую и пропитанную ее собственной душою, она создала там уют – это самое важное. Ее татуировки были признаком пустоты. Или красоты. Она была настоящей дрянью и отлично пускала мне кровь. Пускать кровь – главное. Она заводила меня. Она была сама по себе, но зависела от меня. От моего юмора, сумасбродства и отсутствия, которые мне не известны. Она любила иногда смотреть, как я работаю. Мы накуривались с ней стаптывали пол, свои бедные ноги. Она была со слухом к танцу. В танце она как птица на свежем воздухе, пролетая сквозь ветви не задев их. Мы были близки. Сколько раз соседи ломились к ней под утро, сколько служителей порядка мы посылали, как мы изящно ебались и чувствовали свет в тишине. Как было прекрасно в этом сером мире. Алкоголь дает мне концентрацию, чтобы думать, когда тело мое живет своей жизнью вдалеке, лежа у обочины или заливая мостовую. Трава расслабляет и мешает в этом деле. Какие были ноги, а груди… О сладкие сиськи, миловидные вершинки, треугольные и набухшие. Она была птицей, птицей своего полета. За всех весенних кошек, мартовских пернатых и жителей царства… Поднимаю пиво за души, распятые у сердца огня и в голосе пламени. Я приходил к ней с вином. В ней была тонкость. Она не была сплошной, она была стихийной, проницательной и наполненной сексом и дурью. Мы бросали все и начинали танцевать. Что только не слышали эти стены от соула до джаза и эстрады. Она как раз красила стены, чтобы я поставил Por Una Cabeza. Она слушала Стоунз и ненавидела битлов, в ней была жизнь и история, она без пяти минут была личностью… Я завел ее в танец, из которого невозможно выбраться. Это было похоже на соитие без проникновения. Она двигалась так, словно она и есть пространство, природа и жизнь. Она была всем и сразу. Она была целым миром. Миром, загаженным мною и моими красками. Она носила мою рубашку и мило улыбалась с подоконника, лёгкой вибрацией потряхивая рукой с железными бусами, чтобы я знал – она меня видит. Сегодня, в танце, она в своей хлопковой белой рубашке, она говорила, что это дорогая вещица. Я прижимаю ее к стене, заигрываю с волосами, красками и создаю жизнь, творю, я начинаю видеть ее цвета, ее краски и жизнь, происходящие обретает оттенки. Я предаюсь этому, потому что это я. Зелёный вливается в голубой, розовый, нежный бежевый… Творю ею, ей. Я засовываю в красную краску руку и прикладываю к ее заднице, затем прислоняю к получившемуся абстракционизму. Как солнце, центр, лава, звездное полотно – ее красные ягодицы. Она смеётся как настоящая богиня. Как та, что дарит свет и делится огнем. Я беру ее, и мы у стены вливаемся в рисунок, становимся единым целом. Реальность смешалась с поэзией, и я забыл о своих несовершенствах. Какого черта? Некоторые женщины достойны поэзии. Обычной, доисторической. Плохо скомпонованной, но моей. Пока на Востоке раскатывается закат, на Севере кому-то вспарывают брюхо. Пока на Западе солнце греет пьяниц, на Юге морят крыс. Улица под толщей голодомора, а издательство свалило в отпуск. Им нужен отпуск. Больше отпусков, больше машин, запускаем акцию: инфантильного писателя, скользящего мечтателя, пишущего литературу, мы приглашаем к сотрудничеству! Вперед! К столу! Если вы пишите литературу, а не жизнь. Искусством, вы называете поэзию рифмой, а в творчестве кости прекрасного. Искусство, не реально. Искусство – это оскомина, это околесица, поющая под ивой, разрезающая горы и скалы через недра и кишки. Искусство выходит бляхой, и не требует переработки. Пока древо питает злость, оно будет цвести цветом индиго. Пока существует раскаяние подле будут мраморные скамьи. Пока есть одиночество – будет бить гейзер. Пока вы пишите литературу и ищете свободу – вы уже отравляете свою свободу. Свобода блуждает между камнями ручья. Свобода – свободна. Свобода головного мозга. Мы уже не свободны. Жизнь. Писать жизнь. Нам нужен секс. Нам нужно одиночество, грусть и веселье для создание танца своего скелета. Садомисты свободны и живучи. Когда я в 18 лет разбил о голову какого-то кретина гитару – это было выпадом. Когда ударил стулом в 19 – то было актом пожертвования… В них не было музыки. Внутри не растекалась кровь и не зверели жерла. Мой свет. Жизнь. Она кисла и неприветлива, открыта и плавна как лен. О чем, Профессор вы меня научите, когда в поисках выходов и жратвы потушили свою свечу и встали со стороны огня? Когда не искали смерть у плиты или у окна? Не сыскали ее на улицах. Когда не знавали отчаянных денег и авантюр? О любви? Ах да… Вы не ебетесь, вы занимаетесь любовью. Поэтому у вас ничего не получается. Одно выражение с разных метастаз полушарий. Пока вы ебете королеву, я занимаюсь любовью со шлюхой. Для вас поэзия строфы рифм, когда для меня это летящий луч в каменном тумане сквозь пиршества Дриад. Когда посыл заключен в нескольких фразах, и он быстр, точен, он красочен. Куда меня несет… Еще вина. Надо издавать книги самому, надо понимать их ценность. Мы потеряны, нами крутят, нас закинули в аквариум и накрыли покрывалом. Мы слепы, и мы не ищем путь. Самиздат… Самиздат… Я отбросил Луизу с меня в самом разгаре, чтобы начать писать… Я не мог свободно думать о любовной гимнастике, о ужас… Но она была снисходительной, и я всегда проникал в нее снова и снова, будил ее, просидев за работай несколько часов… Надо издаваться самому, чтобы не залить чужой кровью и своей ненавистью очередные тропы… Мы кончали еще сильнее, мощнее, пробивающим лезвием… Пора мне заканчивать, меня не интересует, смотрите ли вы реалити шоу или читаете Чехова. Нам нужен секс, поэзия и смерть.
Мы уснули на кухонном полу, недалеко от ведра с проросшей картошкой.