Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I - Николай Андреевич Боровой - Страница 4
ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ
Глава вторая
ВРЕМЯ ВЫШЛО
ОглавлениеПервым обратило внимание пана профессора поведение Ержи – старого привратника, привычно вылетевшего распахнуть решетку и почтительно склонившегося перед его машиной. Всё было как всегда, но движения Ержи были как-то непривычно суетливы и сбивчивы, а взгляд, который тот вперил в стекло проезжающего «Мерседеса», был слишком пронзителен и долог, старый привратник словно пытался вступить этим взглядом в диалог с ним, навряд ли могучи даже как следует различить его лицо в сумраке туманного и пасмурного утра. В восемь утра, в первый день осени и рабочего года, университетский двор был конечно же многолюден. В разных местах двора толпились приглашенные на мероприятия студенты, давно не видевшие друг друга преподаватели и сотрудники, привыкшие в этот день набрасываться друг на друга с приветствиями, вопросами и новостями, академический год, во всем его бурлении должный начаться через месяц, в этот день, разгоравшейся университетской суетой, обычно заявлял о своем приближении. В этот день университетский двор, как и положено, был даже в особенности многолюден, ибо доценты и профессора всех иных факультетов, из нескольких, разбросанных по центру Кракова зданий, стекались сюда, в здание в неоготическом стиле возле костела Святого Марка, чтобы принять участие в церемонии, открываемой ректором, знаменитым Тадеушем Лер-Сплавински. Все было как обычно, именно так и показалось пану профессору. Будь он чуть менее полон ощущением своего неожиданного счастья, он быть может различил бы на лицах и в немую протекавших за стеклом разговорах не привычное радостное оживление, а волнение и напряженность… Кшиштоф Парецки, доцент философского факультета, специалист по античной философии и молодой друг пана Войцеха, с которым они вчера днем расстались, обсуждая эстетику Платона и предстоящее выступление профессора на сегодняшнем торжественном заседании, лишь завидев въехавший профессорский «Мерседес», торопливо прервал разговор, кинулся к машине, приоткрыл дверцу и чуть ли не бросился на товарища, едва тот только успел вытащить из салона грузное, массивное тело. Кшиштоф любит его и искренне восхищается им, почти никогда и ни чуть не стесняясь, не скрывает своего восхищения и увлечения, и вот и сейчас – короткое и крепкое рукопожатие, встревоженный, полностью отданный ему и преданный взгляд, и после этого взволнованное и чуть хриплое – «пан профессор, Вы знаете, Вы слышали, что вы думаете?? Неужели правда война»???
Услышав слово «война», профессор Житковски почти что остолбенел и непроизвольно переспросил – «что, что простите?», хотя в первое мгновение ему на самом деле показалось, что он ослышался. Уж слишком безумным, абсурдным, каким-то фантастическим и оскорбительно неуместным казалось это слово посреди наполненного счастьем утра, в предвкушении короткого делами, торжественного и обещающего невыразимое счастье видеть Магдалену дня. Какая еще война???
– То, что происходит с ночи – Вы считаете, что это действительно война, или может быть провокация, цепь случайностей?
Взгляд профессора и его вопрос к другу – «А что, собственно происходит, Кшиштоф? Я, видите ли, по некоторым причинам не включал с утра радио и ночевал на даче…» объясняют ситуацию – тот ничего не знает о происходящем… Цепкие и пристальные взгляды вместе с поклонами, лишенными привычной почтительной благости, сопровождают обоих на пути до кабинета на втором этаже. Обрывки фраз и разговоров, так же сопровождающие их по пути наверх, гулкие под сводами здания в неоготическом стиле, вырисовываются в сознании пана профессора в ясную картину потрясения, владеющего обычно весьма благодушно настроенной, а в этот день – в особенности радостно оживленной университетской публикой. Лишь зайдя в кабинет, Кшиштофа словно прорывает – не сдерживая эмоций, тот обрушивается на пана Войцеха шквалом взволнованных вопросов и сбивчивых слов, пытающихся донести другу разрывающие душу молодого поляка переживания. Кажется, что только его, недавно получивший степень доцент философского факультета, и ждал в надежде как-то разрешить разрывающие ум вопросы.
– Пан профессор, что же это – война?? Нет, скажите – война?
– Кшиштоф, успокойтесь, и расскажите мне пожалуйста в чем собственно дело. Я, видите ли (тут пан профессор несколько потупил взгляд и начал привычно розоветь щеками), этой ночью специально уединился на даче и был очень занят, погружен в работу, и совершенно не понимаю, о чем Вы говорите… о чем все тут переговариваются.
Цепкий и ироничный восприятием доцент Кшиштоф, в любой другой день уже излучал бы глазами и словами шутливость, и не преступая против правил шляхетности, конечно же намекнул бы другу и кумиру, что замечательная причина его полнейшего неведения о событиях ему вполне известна и что как никто другой, он рад, что она такова, и счастлив такому событию в судьбе своего старшего друга. Однако, сегодняшним утром все это нисколько не затронуло его внимания, он сразу набросился на пана профессора с потоком новостей, чувств, вопросов.
– Да как же! Вы кажется единственный сейчас, кто не знает того, что известно уже всякому поляку, если конечно он не слеп и не глух! – Речь пана доцента и его взгляд полны глубокого волнения. – В половине пятого утра немецкий крейсер в порту Данцига открыл огонь по нашей обороне на Вестерплатте. В шесть утра были слышны взрывы со стороны аэродрома за Вислой – точно пока ничего не известно, но говорят, что немцами разбомблено множество наших самолетов. А пан Мигульчек, который, Вы знаете, имеет родственников в горах, возле Закопане – они содержат небольшую гостиницу, в семь утра получил от них звонок о том, что словацкие войска занимают те деревни и городки, которые в прошлом году стали польскими! Вообще – говорят, что уже несколько часов немецкие войска по всей границе продвигаются и подступают к польским городам!
Все это надо было понять, как-то суметь вместить в сознание. Сказать, что услышанное стало для пана профессора громом среди ясного неба – значит, ничего не сказать. Некоторое время он просто сидит, вперившись в доцента Кшиштофа округлившимся взглядом, и словно бы не слышит продолжающих литься рассуждений и слов… – Что же это пан профессор – война?? Вот то, что мы все так долго предчувствовали, вправду началось? Неужели бесноватый ублюдок решился напасть на Польшу?
Пана профессора на какое-то мгновение наконец-то посетило ощущение, что он продолжает спать, что все слышимое им ему лишь снится – таким невероятным, фантастическим оно казалось. Он даже, мимолетно усмехнувшись себе, попытался представить, что пан Кшиштоф подговорился со студентами и коллегами и просто пытается его разыграть. Поверить в это было бы утешительно, но увы – беспочвенно: слишком много успели сказать профессору лица в коридорах университета, да и обрывки долетевших до его ушей разговоров были полны настоящей тревоги и не оставляли сомнений. Да где там – взгляните лишь на взволнованно ходящего от окна к столу пана доцента, на выражение его лица, на отброшенную за спину и прижатую рукой в кармане полу его прекрасно сшитого пиджака (подобное происходит с ним лишь в минуты наивысших и напряженных переживаний) – и станет понятно, что предмет его речей и рассуждений более чем серьезен.
– Так что же, пан профессор – решился напасть? Решился пойти против союзников Польши, против великих держав? Или просто хочет положить в рукав несколько лишних козырей в споре за Коридор и Померанию? Просто хочет захватить Данциг и побережье? А почему же тогда налет на аэродром в Кракове, почему словаки решились атаковать границу? Зачем продвижение войск вглубь, если нет в этих сведениях ошибки?
Правда – пану Войцеху трудно целостно схватить восприятием и понять услышанное: счастье и покой по прежнему, обволакивая холодком пахучего туманного утра и изумительным ароматом волос Магдалены, вкусом ее губ и страстностью ее только что бывших объятий, безраздельно властвуют в нем. Химера ли счастья захватила его, или впрямь случилось таинственное обретение кажущейся химеричной, недосягаемой мечты, но так просто отдавать пана профессора, сорокалетнего толстоватого добряка с краснеющим лицом в руки реалий, под их хлесткие пощечины, ощущение счастья не намерено. Войцех закрывает глаза, морщит лоб и сдвигает брови, трет крепко между ними указательным пальцем – он всегда так делает, когда ему нужно быстро сосредоточиться, собрать воедино мысли и восприятие, привести в «боевую форму» и настроить разум. Еще вчера вечером царил нежелающий сдавать свои позиции осени август, туман аккуратно, бережно укрывал поля под Краковом и розовеющее, медленно садящееся за эти поля солнце, вовсе не казалось зловещим и вопреки обычному, не порождало в душе профессора ни острого осознания грядущей и неотвратимой смерти, ни щемящей тоски от сознания и ощущения того, что жизнь неумолимо к этой самой смерти проходит. Вчера безраздельно, во всей ее загадочной красоте, искрясь несомненным смыслом, царствовала жизнь, обретшая облик прекрасной, словно сошедшей со старинных портретов польки, которая уже давно слилась с ним душой и мыслями, а в часы ночи, поющей цикадами и дурманящей запахом присогнувшихся от тяжести яблонь, впервые слилась с ним телом. Сегодня же, посреди собственного кабинета в Ягеллонском университете, из окон которого просматриваются стены и шпили костела Святого Марка, пану профессору кажется, что он продолжает спать, или что злой издевкой проснулся посреди декораций какого-то кинофильма и почему-то должен участвовать в съемках. Однако – в права вступает начавший работать, привыкший быть отлаженным, отточенным инструментом разум – кажется и вправду вокруг совершаются давно предчувствованные, предсказанные, трагические и бесконечно значимые события.
– Кшиштоф, дорогой – пан профессор старается начать мягко. – Вы прекрасно знаете и понимаете, что в окружающем нас с Вами мире реальными событиями может стать самое немыслимое и невероятное, в здравом рассуждении и восприятии кажущееся сном или болезненным бредом… Причем может стать как-то незаметно и само собой, словно показывая, что кроме реальности кэрроловских кривых зеркал на самом деле ничего никогда и не было, и вменяемость, нормативность вещей вокруг нас – лишь иллюзия, маска, за которой бурлит страшными, древними и безумными страстями настоящее… Мы многократно обсуждали с Вами это… Всё это длится уже почти десятилетие, всё более и более приучая нас к той очевидной истине, что у бездны нет дна, а у кажущегося бредовым или невозможным – предела, разве нет? Разве мы могли предположить с Вами шесть лет назад, что в стране, сохранившей и приумножившей прозрения возрожденческого гуманизма, подарившей им стройность категориальных построений и формулировок, обожествившей самый холодный, безжалостно не оставляющий места для сомнений и поливариантных суждений разум, к власти, на пене экстаза и аффектов разогретой толпы, через брутальные инсталляции, придет бесноватый кабачный клоун? Разве нам тогда не показалось это сном, дурной газетной уткой, на которую выйдет незамедлительное опровержение? Разве могли мы через два года примириться с тем, что этот клоун упрочил свою власть над толпой, достиг ее настоящей безраздельности? Нам могло померещиться официальное тожество социал-дарвинистских теорий? Мы могли представить средневековое варварство и ритуальные убийства на улицах Берлина? Сжигание книг под горящие факелы – возле того университета, ректором которого согласился быть Хайдеггер, вы понимаете, Хайдеггер? Тайные тройки-судилища, рубку голов, бой еврейских витрин?!
Мысль пана профессора забурлила, закипела, заискрилась внутри него, и вместе с ней пришла так часто сопровождавшая вдохновенность и жизненность рассуждений ярость, могучая эмоциональность громоздкого, истового в своих нравственных и философских позициях человека, занимавшего иногда весь проем неоготических университетских дверей (тем трогательнее, умильнее смотрелась на фоне его, напоминавшего польского пана из старинных времен еврея, полька-Магдалена, похожая на средневековых королев, стройная как березка над Вислой, часто напоминавшая не влюбленную в университетского профессора аспирантку, а его дочь.) Пан Кшиштоф, доцент и друг, бывший студент профессора, влюбленный в учителя еще со студенческой скамьи, молчал, цепко глядел в лицо моментально разошедшегося Войцеха влюбленными и светящимися уважением глазами, внимал лившимся мыслям и вбирал их.
– Масса впала в какой-то гипноз… в безумие, знаете – она иногда кажется вот тем самым стадом свиней из Священного Писания, в которых вселились бесы… ею движут безумие, холодная покорность гладиаторов в готовности умирать и воля ко всеобъемлющему уничтожению – и заметьте, так это не только у них, совсем не только, почти повсеместно, от встречающих солнце японских вершин до вечно туманных и промозглых берегов Сены! Мы говорили с вами… Безумие нормативно, а норма и вменяемость, способность на позицию критического разума считаются и называются сумасшествием. Человек призван быть со всеми, шагать одним строем, готов к этому безраздельно, того же, который решится демонстративно сложить руки посреди зигующей и восторженно орущей толпы, кого простая человеческая порядочность и остатки здравого, чисто обывательского смысла (о по-настоящему высоких материях уж и речи нет) заставят выразить несогласие, сходу назовут «сумасшедшим», «подонком», «предателем» или «врагом», или знаете ли, чем-то еще в этом роде, и опять-таки – всё это совсем не только у них! Назовите мне не три дюжины, а хотя бы простой десяток людей у них там, кто сохранил трезвость восприятия и способен выразить ее громогласно? Таких уж нет – они либо казнены, либо публично обличены, оплеваны массой и готовятся умирать в концлагерях, либо бежали в Америку или во Францию и глаголят там, где их слова и призывы способны принести наименьшую пользу.
Пан Войцех уже живет льющимся потоком мыслей, давно и глубоко волнующих его, ходит, заложив руки за спину по кабинету, старается формулировать захлестнувшие ум мысли четко, ясно, чеканно, а его массивная фигура заставляет пол и потолок, стены и старую мебель отзываться глухим эхом. Доцент Кшиштоф пристально смотрит, слушает и внимает, вникает в суть произносимого.
– Там, дорогой мой Кшиштоф, где безумие стало социальной нормой, покорность безумцам отождествляется с патриотизмом, а готовность бестрепетно умирать и убивать на чужбине – с гражданским долгом, где позиция совести клеймится безнравственностью и предательством, может случиться что угодно, и сюжеты из босховских полотен оказываются реалиями, не мигая и пристально глядящими вам в глаза. Вы знаете, дорогой, что коммунизм, как это со всех точек зрения ни странно, глубоко ненавистен мне и я согласен с теми русскими философами, живущими в Америке и во Франции, которые беспощадно критикуют коммунистическую идею, по справедливости усматривая в ней и разновидность тоталитарного мифа, и торжество объективистского «мефистофельства»… Вы знаете – коммунизм способен пленить и одурманить самых трезвых… поди знай, сколько еще пройдет времени, прежде чем его истинная и уродливая суть раскроет себя, прежде чем обвинения начнут сыпаться не в отношении к политической практике и воплотителям идеи, а к идее самой по себе, к заложенным в ней разрушительным противоречиям. Но не в этом суть. Я скажу Вам нечто обратное – до тех пор, пока руководящие нами бегут от ответственности и реалий, любой ценой желают сберечь капитал и хрупкость с трудом восстановленного, налаженного бюргерского благополучия, случиться может самое и самое неожиданное, немыслимое. Могли бы мы с Вами, после речи Эйнштейна в Лиге Наций, представить себе прошлогодний «мирный договор»? Да что там сам договор! – профессор раздражено и зло махнул рукой, и внезапно, резко повернувшись, чуть присогнувшись, уперся в глаза молодого коллеги и спросил – могли мы с Вами представить что Польша, наша с Вами многострадальная Польша, полтора века кровоточившая под имперским игом и с трудом обретшая независимость, примет участие в этом постыдном, негодном фарсе, в уничтожении независимости соседней славянской страны, точно так же за эту независимость боровшейся? Вы мне сказали про родственников пана Мигульчека и про словацкую армию в Закопане… Возможно, вполне возможно… А почему бы собственно и нет?? Разве подобное не было предсказуемо, разве не были бы правы словаки, разве бы не стало это неотвратимым следствием прошлогоднего негодяйства наших и европейских политиков?! Вы поляк, Кшиштоф, сын своей великой страны, но вы знаете – я будучи евреем, потомком переселенцев 14 века, точно такой же поляк и душой, и сердцем, и умом, и Польша – такая же моя любимая и великая Родина, как и Ваша. Но патриотизм, дорогой мой Кшиштоф – это вовсе не одно лишь желание, как может показаться на первый взгляд, и как повсеместно это вдалбливают в сознание толпы, чтобы твоя страна процветала. Патриотизм – это желание, чтобы твоя страна была справедлива и человечна, честна, и в первую очередь сама с собой, в отношении к собственным проступкам, к способной овладеть ею лжи! Никогда не было никаких сомнений в безумности и безграничности имперских, территориальных притязаний Гитлера, для которых он всегда бы нашел коли не этот, так иной повод. Однако скажите, скажите мне, дорогой – разве мы уже более десяти лет, почти каждым нашим внутри политическим действием не даем этот повод, не усиливаем его, не откидываем саму необходимость таковой искать? Разве наша политика в отношении к населяющим Речь Посполиту народам, будь-то хоть украинцы, хоть мои соплеменники, далеко не столь горячо мной любимые, хоть немцы в Померании, пусть еще не уподобилась гитлеровским мерзостям, но заслуживает всемернейшего осуждения, отдает средневековым варварством и конечно же неприемлема в стране, искренне желающей считать себя и быть цивилизованной? Разве антинемецкие настроения на севере страны не разогреваются продуманного нашими, нашими же собственными полоумками-националистами, нашими «патриотами», мнящими Великую Речь Посполиту от Эльбы до Днепра? Разве не потакают власти республики этим настроениям, не закрывают глаза на действительно имеющие место быть притеснения немецкого населения? Разве же бесноватый и полоумный подонок – нет, вот скажите же, скажите мне от всей шляхетной своей чести (доцент Кшиштоф Парецки потомок известного польского аристократического рода) – извергая на экзальтированную толпу свои речи, не произносит в них известных слов правды, и разве не мелькает в них то, что действительно имеет место быть, и может быть поставлено в некоторой мере справедливый упрек нам?
От счастья и покоя, разливавшихся и сладостно застывавших в душе пана профессора какой-то час назад, не осталось тени и следа, даже дымки утреннего тумана, сопровождавшего его машину через поля и по просыпающимся, начинающим суетиться улицам Клепажа и Центрального Кракова. Душа и ум пана профессора бурлили, в мгновение закипели постоянно тлеющими в них переживаниями и рассуждениями, в которых вызовы настоящего и политические события переплетались с трепетом перед загадками живописных и музыкальных образов, критика любимого и яростно популяризируемого им немецкого философа Хайдеггера – с волхвованием о философских идеях русских писателей, любимых им ничуть не менее классиков современной европейской философии и литературы. Доцент Кшиштоф, молодой сотрудник университета и бывший студент пана профессора, кажется, оставался его преданным и влюбленным студентом и ныне, и готов был бы остаться им и до конца дней – по крайней мере, полный ласки и обожания, чуть ли не нежности взгляд, вперенный им в профессора, сплавленный с напряжением ума и внимания, говорил именно об этом. О, как не любимы властями и администрацией, а в последнее время даже опасны мысли, высказываемые сейчас профессором! Но пан Войцех остается самим собой, меняются лишь времена вокруг него, и Кшиштоф может подтвердить это с чистым сердцем. Он свидетель и зарождения этих мыслей, и их превращения в глубокие убеждения, отстаиваемые паном профессором со всей истовостью, с яростью древних философов, во имя истины готовых презреть и дружбу, и вообще всё на свете. Он помнит подобные речи перед студентами шесть лет назад. Он помнит страстную, повторяющуюся от повода к поводу попытку профессора Войцеха убедить молодых и не глупых людей перед ним в том же, в чем некогда пытался убедить русских читателей писатель-аристократ Лев Толстой, за что отвергла того русская церковь – что существуют те общечеловеческие, или как говорят уже более десяти лет, экзистенциальные ценности, ценности совести и любви, духа и свободы, которые возвышаются над любыми ценностями национальными, социальными, государственническими и т.д., над любыми соображениями «патриотизма» и политическими интересами, что безусловность этих ценностей, ценности жизни и свободы, судьбы и достоинства, личности каждого человека, не может и не должна вызывать сомнений, а попытка предпочесть одно другому, непременно становится торжеством ницшеанского «ничто», превращает в «ничто» жизнь человека, всё то, собственно, что определяет собой понятие «человечного». Доцент Кшиштоф помнит эти речи четыре года назад, с аспирантской скамьи, и тогда они поражали его еще более – всем была известна история жизни и судьбы пана профессора, взбунтовавшегося против религии и традиции предков еврея, на которого его община наложила отвержение. Его поражала удивительная свобода и человечность мысли этого человека, способность того стоять в суждениях над самыми разными, подчас властными и трепетными, отдающими ореолом святости предрассудками, на каких-то, несоизмеримо более высоких и императивных позициях. Он знал, что для пана профессора над всем стоят истина, чистота и нравственная честность суждений, свобода отдельного человека, те императивы, которые диктует тому кантовский закон совести, человеческой и личной совести, справедливость, как императивы совести очерчивали представления о ней. Верность всему этому пан профессор доказывал Кшиштофу из года в год, на его студенческой и аспирантской скамье, а после – как молодому коллеге с блестящими перспективами – и конфликтами с администрацией, и решимостью самым резким образом критиковать политические реалии, ни считаясь ни с чем, и яростным оппонированием общепризнанным авторитетам, и смелостью высказывать и отстаивать воззрения и идеи, непопулярные ни в профессорской, ни в студенческой среде. Что бы и когда ни было – из года в год пан профессор был верен тому, что считал истинным и справедливым, беспощадно критичен и к себе, и к тому, что почитал заблуждением, при этом – никогда не стыдился признать своей неправоты, если оная становилась ему очевидной. За всё это студенты по настоящему любили и уважали «неистового профессора», глубиной и эмоциональной силой рассуждений иногда казавшегося им вещающим с университетской кафедры библейским пророком; не любящие евреев и знающие историю его жизни, не могли не признавать и не ценить его и его фанатичную приверженность правде, сочувствующие же евреям и подчас горько осуждавшие его неприятие родной, уже шесть сотен лет живущей через квартал общины, вместе с тем уважали его за честность суждений и нравственных позиций, не считавшуюся ни с чем, даже с самым близким себе и собственной судьбе, самым трепетным. Истина – вот бог философа и нравственного человека: пан профессор любил повторять это, а еще говорил всегда – истинность для него тех или иных суждений и императивов человек должен подтверждать жизнью, самой своей судьбой, своими решениями и поступками, ведь и за самой мыслью его стоит драма его неповторимой жизни и судьбы, опыт обретения пути и основ, принятия ключевых решений. Всё в жизни и судьбе пана профессора говорило о том, что эта главная, последняя истина для него нерушима. Он был бескомпромиссен в полемике и выступлениях, решался идти на откровенный и чреватый неприятностями конфликт с вышестоящими, если считал, что это нужно во имя настоящих, справедливых целей. Он настолько цурался какого-либо участия в интригах и дрязгах коллег по цеху, неизменных, как он сам смеялся, со времен талмудических мудрецов и по наши дни, что за глаза иногда назывался ими «юродивым» в том значении этого понятия, которое всегда придавала таковому церковь – человеком «блаженным», «не от мира сего». Студенты уважали, любили и ценили его, толпой шли к нему на лекции, всякий раз надеясь чуть ли не откровение, на таинство правдивого вопрошания вещей, живой и вдохновенной, творчески настоящей мысли, обращенной к вещам и честно, со всей истовой жаждой истины, вгрызающейся в их скрытые, но намекающие о себе смыслы. Коллеги могли не любить пана профессора, но признавали за ним его, а учитывая его авторитет у студентов – даже побаивались, оставляя интриги против него на самый последний случай. Собственно – пан профессор Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, потомок старой краковской раввинистической семьи, казался жителям университетского здания возле костела Святого Марка настоящим старым польским паном из легендарных, воспетых нобелевским лауреатом Генриком Сенкевичем времен, гневливым и темпераментным, готовым разрывая себя любить и ненавидеть, не задумываясь обнажить саблю во имя правды и чести. И вот – глядя на профессора чуть ли не с нежностью, внимающий его рассуждениям как пророчеству, пан доцент Кшиштоф Парецки, стройный тридцатилетний красавец и лектор весьма перспективный и не дурной, вдруг снова почувствовал себя двадцати двухлетним студентом, обалдело глядящим на огромного и громогласного профессора, на первой лекции сумевшего завлечь его ум чуть ли не с первых произнесенных слов…
– Однако, дорогой мой Кшиштоф – то, о чем вы сообщаете мне сейчас, и о чем коллеги говорили в коридоре, если и вправду свершилось, было ожидаемо и предсказуемо вполне… не оставляло в последние годы ни наших речей, ни мыслей, и если в обаянии последних летних дней мы с Вами забыли об этом, то лишь во власти нашей несовершенной человеческой природы и по привычке уподоблять значимость наших личных переживаний и событий значимости процессов, обуревающих подлунный мир…
Пан профессор замолчал на мгновение… последние слова он с тоскливой горечью обратил к тому чувству счастья, единения с миром и жизнью, которое быть может впервые в жизни, или по крайней мере, за многие годы целиком наполнило его, еще чуть больше часа назад властвовало над ним будто римский кесарь, а сейчас – не оставило в его душе даже легкой дымки, сменилось тревогой, столь привычным для него трагическим ощущением происходящего, тем вдохновенным творческим напряжением вгрызающейся в окружающие вещи и явления, в самого себя, в суть собственных чувств и переживаний мысли, которое – о знающий знает! – подобно безысходной, вечно тлеющей где-то внутри человеческой души муке. Сегодняшней ночью свершилось то, что все годы жизни казалось ему несбыточным, невозможным, загадочным чудом – он слился с по-настоящему близким, родным ему духом, любящим его и любимым человеком… с человеком, в отношении к которому он мог со всей внутренней честностью и правдой, со всей ясностью для себя собственных чувств и готовностью отвечать за них, произнести безмерно банальное, и в своей настоящности безмерно же таинственное – я люблю тебя. Он вдруг, именно сегодняшней, похожей на сон ночью понял, что как сама жизнь ему важно то, чем в живет в ее душе и мыслях эта величаво красивая, подобная античным богиням, надрывная чувствами, глубоко и цепко рассуждающая женщина… так глубоко и тонко чувствующая музыку… такая настоящая в ее опыте, в пережитом ею нравственно, и потому – не в лицемерии любовницы, желающей ослепить избранного и овладеть им, а со всей человеческой правдой и искренностью способная разделить, понять то, чем как целью и опытом, ценностью и последними основами решений и дел, он живет всю свою жизнь. Ему важно творчество – и она дышит самым разнообразным, вдохновенным творчеством, обнаружила столь редкую, странную для женщины способность к творчеству мысли и исканий истины, живому и вдохновенному осмыслению вещей, некогда названному «философия». Он с самых ранних лет был движим стремлением бороться со смертью, противостоять смерти жертвой и подвигом творчества, глубиной написанных книг, искренне ищущей истину мыслью, правдой решений, ни считающихся ни с чем, готовых отбросить и мучительные, подчас трагические вызовы повседневности, и ее соблазны… тем правом на память, которое дарует настоящность, правда творчески сделанного человеком. И вот – он встретил женщину, которая решилась признаться ему, что иногда сворачивается калачиком от ужаса и слез при мысли о смерти, не знает, что делать с этим, неотвратимо и безжалостно грядущим, неумолимым как судьба… Она – эта словно сошедшая с полотен Ренессанса красавица, имеющая все надежды на богатого супруга и счастливую судьбу любимой и почитаемой жены, матери многодетного семейства, оказалась, обладает той же страдающей, честной, мятущейся и томящейся в химерах повседневного душой, что и он, и не смутно, а почти совсем осознанно стремится к одному с ним… готова разделить уродство и мистерию его длившегося до сорока лет одиночества, способного отпугнуть любую другую… войти в его судьбу, полную мучений и поисков, конфликтов и терзаний, зная наверняка, что как и для нее, истина и таинственное вдохновение творчества, неизменно будут стоять для него над всем, и никогда, ни с возрастом, ни под ударами судьбы, ни под властью любви к ней, не будут вытеснены привычным упоением семейной жизнью, радостями быта и простого отцовства… Всё это было чувством какого-то потустороннего, невероятного счастья еще час, чуть более часа назад… но сейчас, вспомнив в мыслях образ сладостно, счастливо потянувшейся Магдалены, ее полные любви, тепла и тяги глаза, он представил не лишь еще недавние мечты о счастье, а предстоящие их любви, неизбежные в заявляющих себя событиях испытания… А может быть и вправду – «потустороннее» оно, это счастье, «не земное», не имеющее права стать реальностью, длящейся во времени судьбой человека? Может и возможно оно как одно только хрупкое мгновение, когда безумие и слепота уверяют человека, что мечта и иллюзия стали реальностью и уже никогда более не покинут его?.. Образ возлюбленной, всплывший в мыслях профессора, вызвал не прилив тепла и трепет воспоминаний о совсем недавнем, не жажду обнять и расцеловать Магду, не чувство тяжести ног и удушья от невозможности перенестись к ней через десяток километров над предместьями Кракова, а горечь, тревогу, боль.
– Однако, дорогой мой Кшиштоф, выводы делать еще рано, мы мало знаем… боюсь, события не заставят себя ждать, но несколько часов или быть может дней у нас еще есть, и давайте же тешить себя если не призраками иллюзий, но хотя бы надеждой, искренней надеждой, что мы с Вами переусердствовали в рассуждениях и обобщениях, и на этот раз трагические испытания минут и нас с Вами, и наш прекрасный Краков и Родину… Однако – не должно ли нам с вами подняться в приемную ректора и выяснить, что же будет с торжественным заседанием, назначенным на одиннадцать, и двумя лекциями после, на которых должно было состояться наше знакомство со студентами?