Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I - Николай Андреевич Боровой - Страница 5

ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ
Глава третья
СОМНЕНИЯ И МЫСЛИ

Оглавление

В ту самую минуту, когда профессор Войцех Житковски предложил своему другу, доценту Парецки, прервать длившееся полчаса уединение и начать узнавать, что собственно происходит, останется ли намеченный на сегодняшний день порядок событий прежним, или же грядут известные изменения, в коридоре раздались звуки радио. Кому-то пришло наконец в голову включить радио в гулких коридорах университетского здания, и возле подвешенных у самого потолка репродукторов столпились студенты, высыпавшие из своих кабинетов преподаватели, почетные гости, приехавшие на планируемую церемонию. Специальный выпуск девятичасовых новостей призван был прояснить вопросы, не сходившие с уст университетского люда, да и всякого люда по всей стране по меньшей мере уже два часа. Знакомый всякому уху мягкий теноровый говор Юзефа Малгожевского, с которым граждане Польши привыкли встречать чуть ли не каждый следующий день жизни, лил из горловин репродукторов слова, которые трудно было понять, казавшиеся невероятными, словно тяжкими камнями падавшие на ум, восприятие, слух. «Граждане Польши! Сегодня, в пять часов сорок минут, немецкие войска перешли польскую границу, зафиксирован факт немецкой агрессии против Польши, были обстреляны многие города. Однако – до последнего теплилась надежда, что речь идет о пограничном конфликте, о провокации властей нацистской Германии в их вечных наветах и территориальных претензиях к Польской Республике. Увы – развитие событий не оставило надежд. Захвачен Гданьск, чудом, благодаря героизму польских солдат и офицеров, немецким частям не удалось захватить Тчев. Взорваны мосты у Тчева, Одеберга и Ольжи. Соединения немецких войск заняли позиции о Цешина и Яблоньки, немецкие ВВС обстреливают польские военные аэродромы. Словацкие части, в соединении с немецкими альпийскими бригадами, сумели к этому часу захватить Закопане, Кросно и Санок. Всё-таки война! С сегодняшнего дня, все задания и проблемы отходят на второй план. Вся наша общественная и частная жизнь переходит на новый этап – этап войны. Все усилия нации должны идти в одном направлении. Мы все – солдаты. Надо думать только об одном – борьбе до победного конца».

Кого не потрясли, не ранили, не заставили почувствовать наворачивающиеся на глаза слезы эти слова? От университетских коридоров до улиц городов, от ресторанов и магазинов до больничных палат – люди внимали им, вбирали в себя их трагический, страшный смысл, до конца всё же не понимая, что случилось, что на самом деле значит случившееся, какую долгую и страшную цепь событий, навсегда изменящих облик мира и перережущих линию человеческой истории на «до» и «после», оно влечет за собой… Чего не было в человеческих сердцах в эти и последующие мгновения, при звуках этих слов? Страх, невольно захлестнувшая паника, интуитивное предчувствие немыслимых бед? Боль, возмущение? Ярость, чувство гордости за свою несчастную, многострадальную, перенесшую неисчислимые и кровавые испытания Родину, у которой вновь пытаются отобрать независимость и достоинство, землю, само право на жизнь? Потрясенные, придавленные грузом и смыслов этих слов, по всей стране польской, в домах и квартирах, в учреждениях и на улицах, люди стояли возле радиоприемников и репродукторов, силились уяснить происходящее, зачастую не находили в себе решимости двигаться далее… Стояли, обменивались мнениями, заливались слезами или гневно-возмущенными, преисполненными настоящего, а не «квасного» патриотизма возгласами, после шли продолжать намеченные дела, заботиться и трудиться, и совершалось необходимое и намеченное, но в течение этих первых часов начавшейся войны, пожалуй всем до глубины стало понятно, что жизнь и мир уже никогда не будут прежними, что никогда более не течь жизни по старому, еще отдающему благородством и моралью былых времен порядку, а грядет неведомое, трагическое, страшное, и что – поди еще узнай…

Так же и в Ягеллонском университете, одном из старейших в Европе, потрясенные новостями преподаватели и студенты долго не могли разойтись, отойти от репродукторов, оставить коридоры и закоулки, балюстрады и галереи, прервать полившиеся разговоры, унять бурлящие в них эмоции и мысли. Да и как иначе! Ведь сразу разрушился намеченный порядок дел и мероприятий, и состоится ли намеченное через полтора часа торжественное заседание, будут ли после лекции, как сложится, да и начнется ли вообще грядущий академический год, как всё это будет согласовано с объявленной уже общевойсковой мобилизацией, было непонятно. Решить всё это, в самое ближайшее время и шаг за шагом, должен был ректорат, преподавателям и студентам же оставалось лишь одно – оставаться в здании университета, ждать и говорить, говорить и говорить, выплескивать друг на друга вскипевшие мысли, предположения, чувства. Доцент Кшиштоф Парецки исчез в галереях второго этажа, увлеченный группой студентов, и у пана профессора возникла возможность хоть на несколько минут остаться в одиночестве в собственном кабинете. Со стен кабинета на него глядели лица заблудшего безумца Декарта, скептика Канта, высокомерного слепца Гегеля… Возле второго, выходившего во внутренний двор окна, висел портрет Томаса Мора – английского Сократа, великого человека и гуманиста, решившегося принять смерть, лишь бы не изменить истине и совести… Ученые мужи, мудрецы разных эпох, портреты которых писались с натуры или рождались фантазией живописцев, глядели на грузного пана профессора и изрядно злили его… Они тоже, конечно, видали виды… Знаменитое «всё свое ношу с собой»… чуть ли не каждый норовит безо всякого смысла, ради словца красного повторять это латинское изречение, и редкий знает его истинное происхождение, настоящие и трагические обстоятельства, согласно легенде его породившие. Обрамляющая его античная легенда многие века бытовала из уст в уста и всякий раз звучала иначе. Кому-то оно известно из Цицерона, который упрощает рассказанной легендой его смысл, но пан профессор всегда обращался к интерпретации Сенеки, считал ее наиболее глубокой и интересной. Когда один из эллинистических тиранов захватывал город, в котором жил философ-киник Зенон-младший, осада была кровавой и страшной, и у философа погибла семья, все дети и жена, а дом его был сожжен. Прослышав о том, что в павшем городе живет знаменитый философ-мудрец Зенон, только что в буквальном смысле потерявший всё, что у него было, тиран приказал сохранить ему жизнь и привести его к себе. Желая поиздеваться над Зеноном и его философией, увидеть гордеца-«киника» сломленным и поверженным, тот сказал ему, что знает о настигшем его горе, и любезно осведомился, не нужно ли ему что-нибудь, возможно ли как-то компенсировать ему утраты? Тут и родилось по словам Сенеки знаменитое «всё свое ношу с собой». Говоря иначе, кумир римского философа Сенеки откровенно бросал вызов в лицо воителю, указывал тому, что нет никаких его связей с внешним миром, дергая за которые возможно было бы сломить и подчинить его, заставить его испытать страдание и страх, что во внешнем мире нет никаких, пусть даже самых человеческих, неотделимых от жизни и судьбы человека привязанностей, рабом бы которых он был. Отказаться от всего, пусть самого человеческого и трепетного, уйти в отрешенность и внутренний холод для того, чтобы выжить в страшном, отданном во власть случая и чьей-то прихоти, лишенном всякой надежности и прочности обстоятельств мире, в котором каждый день, каждый вздох и глоток воды могут стать последними, такой страшной ценой защитить себя от страданий, сделать себя несломимым в возможных испытаниях. Такова была их мудрость, таковы были предстоящий им мир и бросаемые этим миром вызовы. К этому – внутренней стойкости перед лицом мира, несломимости в трагических испытаниях, свободе от унижения, боли и страха, искала пути философская мысль в те времена, такие задачи она решала. Смешно, но в середине двадцатого века ей предстоит решать те же задачи, ибо такой же страшный своей неустойчивостью и хаотичностью мир предстоит человеку, те же вызовы он бросает и на те же испытания человек в нем обречен. Благоденствие летнего вечера и счастье любви, осенним утром становится событиями нагрянувшей войны. Вчера планировавший упиться счастьем, отдаться и любви, и творчеству, и вдохновению, назавтра быть может утратит простое человеческое право на достоинство и жизнь… но не всегда ли так? Не всегда ли ситуация такова, не она ли таится под покровом повседневного благополучия, за лицемерными масками налаженного уклада жизни и кажущегося прочерченным, устремленным в даль надежд и свершений пути? Не всегда ли смерть, судьба и случай властвуют человеком и способны превратить в свернувшийся от отчаяния и страха комок, в прах и «ничто» того, кто еще вчера строил планы и верил в жизнь и будущее? Всё так – всегда, просто это положение вещей редко обнажается и выходит наружу… И когда такое случается, мы, утло жаждущие спастись в иллюзиях от судьбы и неотвратимого, отворачиваемся от того, кого настигло и неспроста, конечно, настигло несчастье, кто своим крушением безжалостно указывает на то, что неумолимо ожидает нас самих… Философ Зенон в один момент потерял почти всё, должен был быть убит горем и сломлен, но вот же – восхищается в «Нравственных письмах» Сенека – стоя перед лицом воителя и тирана, он спокойно и с достоинством произносит «всё свое ношу с собой». Этот ответ означал – во внешнем мире для меня нет никаких привязанностей, утрата которых могла бы сломить меня, стать для меня катастрофой, ничего по-настоящему ценного. В иных модификациях этой античной легенды, которые предпочитал к примеру Цицерон, речь шла лишь об утрате имущества, то есть просто о довольно известной идее, характерной для учения киников мудрости пренебрежения «ценностями мира», химерическими ценностями обыденного, призванном сделать человека стойким в подстерегающих испытаниях. Сенека же, в его варианте легенды, придает изречению и мысли куда более трагический и радикальный, близкий ему самому, царедворцу Нерона смысл – ни к чему, пусть даже к самому дорогому, не привязывайся по-настоящему и глубоко, чтобы не отдать себя во власть судьбы и случая, чтобы утраты и удары судьбы не смогли сломить тебя… Таков был найденный ими ответ на вызовы лишенного всякой прочности, каждое мгновение грозящего испытаниями и катастрофами мира… О, как он ненавидел Сенеку и Зенона, эту легендарную «мудрость»! Внутренне умереть, остынуть и охладеть для того, чтобы смочь выжить, выстоять, чтобы влачить лишенную всякого смысла, любви к чему-то значимому жизнь. Нужна ли жизнь в которой у человека не осталось привязанности к истине или женщине, старым родителям или детям, в котором ему уже ни что не нужно, кроме как провлачить еще и еще одно пустое мгновение, рано или поздно всё равно обреченное оборваться в бездну? А что же делать тому, кто не способен умереть заживо, полон стремлений и любви, нравственной жизни и привязанностей, и потому – обречен страдать? О, ему и судьба – страдать, будто античному Прометею, приносить себя в жертву на алтаре вдохновения и порывов, истины и ценностей, императивов совести и побуждений любви, сжечь себя в любви и страдании, держаться, сколь хватит мужества и сил, и в этом – быть человеком. Да разве уже не сломлен тот, кто во имя права жить и не страдать способен отказаться от ценностей и привязанностей, от близких и дорогих людей, предать их этим? Есть жалкая, костлявая мудрость отдающего смертью души и духа покоя. Есть трагическая, полная страдания и обрекающая на него мудрость жизни, мудрость борющегося за смысл и вечность, любовь и свершения, творчество и чистоту совести человеческого духа, остальное – дело выбора.

Мысли пана профессора мелькают, превращаются в вихрь, в бурный поток… Монтень… тот счел должным взять в руки оружие, подпоясаться поясом с пистолетами и надеть на себя кирасу. Мудрость и истина, императивы нравственного закона, о которых языком выверенных понятий заговорит через полтора века Кант, должны быть подтверждены жизнью и делом… А сам Кант – мерно прошагавший свою болезненную и долгую жизнь по улицам Кенигсберга, от университета к дому, никогда не покидавший пределов родного города, он умудрился пережить войны и революции, мыслить о наполнявших его время событиях и процессах, оказавшись в них не замешанным, оставшись от них в стороне… возможно – это последняя истина и мудрость? Но чего же тогда стоят все истины и убеждения, все не оставляющие места для бегства императивы? Постигать и прояснять их мыслью – увлекательно, верно, ну а как до того, чтобы жить тем, что императивно и безоговорочно?.. Самый уравновешенный и блеклый жизнью из всех философов, и тот говорил, что нравственная добротность жизни – условие всякого философствования… а не потому ли мы и находим у него больше вопросов и дилемм, нежели мужественной, состоявшейся попытки дать на них ответ? Не связана ли неразрывно мысль с жизнью и судьбой человека, не должна ли быть связана, если настоящна? Не призвана ли стоять за движениями мысли и познания именно жизнь человека с ее болью и трагедией, коллизиями и перипетиями, с поднимавшимися в ней перед человеком дилеммами, с принимавшимися в ней решениями, с владевшими человеком и направлявшими его путь исканиями? Пан Войцех снова бросает взгляд на портреты великих. Разум… Разум был их богом… не тот разум, которым человек живет, углубляется в совесть и глядит в ужас смерти, в ад и трагическую муку жизни, в загадки и мрак мира, посреди которого неповторимо, единожды и навечно совершаются его судьба и жизнь… в конечном итоге – служащий человеку единственной опорой в решениях и выборе, в разрешении вечных дилемм его судьбы, в познании и строительстве себя. О нет – их богом был холодный, формальный разум, для которого и смерть, и жизнь, и мир, и сам человек есть лишь абстракция… не ведающий мук и слез человека, ставящих человека на грань бездны дилемм… подчас удивляющийся самой возможности, что жизнь и действительность есть нечто отличное от того, чем он их мыслит. Этот разум зачастую и был для них единственной действительностью – о подлинной же, обрекающей на муки и пронизанной противоречиями, бросающей гибельные вызовы и окунающей в ужас своей неизбывной загадки, в которой предстоит жить, принимать решения и умирать, они бывало и знать ничего не желали. Парадоксами вот этого, словно не ведающего о жизни и подлинном мире разума, они стремились подменить те настоящие дилеммы, страшные и трагические вызовы, которыми тысячелетиями мучится философская мысль… Им, этим дилеммам и вызовам, не дано иссякнуть, ибо перед ними стоит не чистый и холодный разум, а сам человек в неповторимости его жизни и судьбы, его «пробуждения» и опыта, в его решениях и выборе. А ты попробуй живи разумом – настоящим, который обнажает подлинное, страшное и трагическое, окутанное мраком вечной неизвестности лицо жизни и мира… Ты решись идти за этим разумом, принять бремя налагаемых им нравственных обязательств, сумей жить и идти с открытыми глазами, как не страшило и не мучило бы то, что глазам предстает… Гегель… безумный слепец, утонувший в собственных иллюзиях лицемер… Тот не цурался взлезть на коня да проехаться в свите императора по полю только что завершенного боя, между еще дышащих испариной трупов – узреть в воителе и тиране живое воплощение омрачивших его ум химер было важнее всего… Жизнь и смерть, свобода и истина, бог и «ничто» – всё это и многое иное было для него лишь движением логической формулы, ее играми. Спасибо ему – на веки вечные, чтобы там не выдумывали Ясперс с Гассетом, он указал тупик, путь, по которому более невозможно идти, сам ниспроверг в прах то, что отстаивал всю жизнь. После его примера начали мыслить иначе. После него, высокомерно и в безумной слепоте мнившего, что на нем философия должна закончиться, ибо ведущая к «объективной» истине метода раз и навсегда найдена, философия только и начала по-настоящему расцветать, словно бы возродилась и воспрянула, пришла быть может к самым великим свершениям и обозначила впереди еще большие. Философ и власть… со времен Платона и Сократа эта дилемма хрестоматийна… А вот же – даже Хайдеггер, великий Хайдеггер ослеп, пусть ненадолго, но поддался безумию толпы, утратил способность различать и воспринимать очевидное… Где его голос сейчас, где его великий и «бодрствующий» разум, где его, им же воспетая личность и совесть? Страх… мыслить о смерти и умирать, быть свободным и мыслить о свободе, углубляться мыслью в совесть и следовать ей – вещи разные, хоть и глубоко связанные… Вдохновенно, прозренно рассуждать о свободе возможно только тогда, когда свобода – опыт и ценность, подтверждаемые самой жизнью, поступками, решениями и испытаниями… Какой соблазн писать труды о дилемме свободы в романах Достоевского, о свободе в философии Канта!.. А ты попробуй мысли о своей свободе, о той свободе, которая обязывает тебя самого к чему-то, требует от тебя, побуждает тебя принимать решения, вступать в конфликт, рисковать жизнью и судьбой… которую должно отстоять, выбороть как главную ценность и само условие жизни. Ты попробуй будь свободным, завоюй право на свободу, решись возложить на себя бремя ответственности, которое есть суть свободы… сумей заплатить за это то, что должно… Ну, а он сам-то?… Он – как? В его сорок, в этот день, 1 сентября 1939 года, ему не в чем серьезно упрекнуть себя, ему случалось бороться и за право на истину, и за свободу, и за свой путь, и за нравственную цельность и добротность жизни… Чем он платил за это, что пережил в этой борьбе? Риск… мытарства и бездомность, изменявшие на 180 градусов жизнь решения, одиночество во всем этом, возможность полагаться только на собственные силы, на внутреннюю правду побуждений, ценностей, императивов… отверженность кажется со всех возможных сторон, ставшая нищенством, адом погруженности в быт, угрожавшая превратиться в гибель, в катастрофу судьбы и всех возможностей… Всё это он пережил, прошел. На всё это он сам себя обрек как раз во имя пресловутого права на истину и совесть, свободу и мышление, без которого нельзя быть самим собой и ни что – ни преуспевание и богатство, ни благополучие и нега налаженного быта, обустроенной судьбы и карьеры, ни сама жизнь с ее радостями – не может иметь смысла. Вопрос о смысле не даром стоит из самых истоков философии, стоит и до сих пор, как будто никогда и ни кем ранее не поднимался, со всей своей трагической новизной, означающей ответственность человека за жизнь и самого себя… Во истину, прав русский писатель, аристократ и философ Лев Толстой – этот вопрос есть главный вопрос, последний и изначальный. О, лишь он, он один знает, каким трудом далась ему первая книга, потом вторая… в каких мучительных усилиях они рождались, какой адской ценой достались ему средства на их публикацию… как тяжело ему было вернуться в «альма матер», в родной Ягеллонский университет после того, как он сам же, демонстративно покинул тот, отказавшись от соискания докторской степени, не желая мириться с философией, у которой есть своя, академическая, освященная пылью веков и университетских стен полиция и жандармерия… С философией, у которой нет решимости быть собой, через неизвестность и тернии вести к истине, к свободе, к таинству сопричастности смыслам мира, которая, будучи закованной в длинные цепи университетских коридоров, чаще всего способна быть только трусливой «прислужницей» – то теологии с ее кострами, то науки с ее химерами объективных и неоспоримых истин. Он, пан Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, сын и внук великих раввинов, автор книг и профессор Ягеллонского университета, имел и имеет ценности, в этой жизни боролся и платил за них сполна, это чистая правда. Он никогда не глядел в лицо смерти – правда и это. Настоящей смерти. Не той, которая окатывает ужасом в мыслях, маяча как судьба и неотвратимость, а которая вот – угрожает настигнуть уже здесь и сейчас, глядит и дышит тебе в лицо, посреди самых привычных обстоятельств. Не знал прямой угрозы жизни. В лицо ему никогда не смотрело дуло наставленной винтовки. Его руки никогда не были скованы кандалами. В прошлую войну он не был на фронте. Когда она только началась – он был пятнадцатилетним юношей, не подлежащим призыву. Призвать его могли позже, по поступлению в университет, и он был готов к этому и не искал возможности уклониться. Однако – помощь пришла сама собой, и он, смалодушничав, принял ее. Великий раввин Мордехай Розенфельд, «гаон» поколения, выгнавший его из дома и проклявший его отец, который произнес ему перед лицом общины «херем», узнал окольными путями о том, что сына-«первенца» собираются призвать. Отец видел в нем конечно же корпящего над талмудическими текстами раввина и возненавидел его так, как только еврейский отец-ортодокс способен ненавидеть сына-отступника, предавшего «путь отцов» и собственные, Мордехая Розенфельда, великого «гаона» и кумира еврейских душ и умов, отцовские надежды. Он тоже чувствовал не раз, что ненавидит отца, как ненавидел и отвергал от всего сердца то, что тот олицетворял – многотысячелетнюю веру с ее правилами, с ее полным стиранием личности человека, покорно и словно в дурном сне несущую на себе эту веру, косную общину… Один бог знает, не из нее ли Гитлер со Сталиным почерпнули идею «расстворить» человека, его совесть и способность решать в довлении безликой, одноцветной, раболепно покорной авторитетам и правилам массы. И не она ли, многие века назад, составила вечный символ и отточенную, совершенную модель пресловутого тоталитарного общества, о котором сейчас так принято писать и мыслить, ибо реалии таких обществ со всех сторон обступают островки свободы и цивилизации… Но мысль о том, что его первенец, рода храмовых священников, может погибнуть на рогатках или задушенный газом среди вонючих «гоев», будет брошен рядом с ними в какую-то, ставшую братской могилой выгребную яму без того, чтобы пять благочестивых евреев, как положено и велит Закон, прочли по нему «кадиш», сделала свое дело. Пусть не из остатков памяти об изгнанном сыне, а из заботы о чести семьи и рода, великий раввин и «гаон» поколения похлопотал, задергал за самые важные связи общины, и юношу Войцеха Житковски (Нахум Розенфельд уже к тому времени и по собственному желанию сменил имя и фамилию), освободили от воинской повинности, а окольными путями поспешили передать, что возле отцовского порога ему до конца дней искать и делать нечего. Это был его грех, и он оного не стесняется. Как вообще ничего не стесняется и не скрывает. Но смерти он не видел, в лицо ему она никогда не дышала. Война и впрямь кажется разверзлась, настигла Польшу, и один лишь бог знает, на что способны бесноватый безумец и экзальтированно салютующая ему миллионная толпа, что может произойти в самые ближайшие дни, еще вчера казавшиеся безоблачными и не предвещавшие ничего, кроме увлекательной работы и наконец-то, чудом обретенного личного счастья. Как ни пытается он сейчас, в своем кабинете и под портретами классиков философии, мыслить оптимистично и взвешено, в глубине души он понимает, что события сегодняшнего утра, нагрянувшие как гром, как холодный душ или морская буря, очень серьезны и быстро не разрешатся, лишь начинают собой длинную и страшную цепь неотвратимого… и даже он сам не знает, что он сможет, а чего нет, если ему в лицо нацелят дуло винтовки. Сможет ли он сам взять в руки оружие, будет ли готов умереть и убить, защищая свою страну, собственный дом и родной город, сросшийся с его судьбой, ставший ее телом старый университет? Любимую, ставшую сегодня его Магдалену, родителей – своих, не желающих его знать, и ее – принявших его в доме радушно и уважительно? Пану Войцеху сорок лет, он зрелый, проживший больше половины жизни, решавший и видавший виды человек, у которого есть все основания уважать себя, нет оснований и причин не уважать. Однако, дуло в лицо – это дуло в лицо, рвущиеся бомбы и падающие под ними дома умеют убеждать, как липкий страх перед смертью может сделать покорным и по-детски слабым, и поди знай, на что оказывается способен человек перед угрозой немедленной смерти или мучительной пытки, на что его хватит или не хватит… А что вместе с толпой, ослепленной лающим бесноватым ублюдком, придут муки, пытки и смерть – придут так, как еще никогда не бывало и не знал мир, как дают почувствовать это те дышащие адом и пляской «ничто» идеи, которые поющая и кричащая горласто толпа несет над собой в качестве лозунгов, пан профессор ни сомневался ни на йоту… Прошлая война была торжеством циничных и ловких манипуляций, безумия и отчаяния людей, для которых более не было бога, а была лишь окатывающая ужасом, застилающая весь мир, безраздельно властвующая неотвратимость смерти… от которой не уйти и не спастись, которую не отменить, не обороть как судьбу… Та война была безумием и «бунтом» людей, обреченных перед лицом смерти на бессилие, лишенных перед ее грядущим воцарением всяких надежд… еще не осознанно, но могуче возненавидевших абсурдную жизнь, в которой дано лишь временить перед адом и ужасом смерти, перед ее неотвратимостью… ставших потому готовыми умирать и убивать во имя пустоты, чудовищных химер, власть которых над ними равнялась мере воцарившейся в их сердцах и душах ненависти к абсурдной жизни… Та война была впервые прорвавшимся шабашем «ничто», указавшим на бездну, в которую катится под лозунгами «прогресса» мир… Она была дьявольским танцем мира, в котором человек стал «ничем», был помыслен как «ничто»… захлестнувшей миллионы людей волной отрицания и пустоты… Пропаганда – великая вещь и великая власть: горбоносая собака Геббельс конечно прав, еще как прав!.. Но никакая власть пропаганды, никакие прокламации и манипуляции не смогут так ополоумить, ослепить миллионы обычных людей, сделать их покорными в смерти, готовыми бестрепетно бросаться в бездну всеохватывающего уничтожения, во имя химер и лозунгов превращать себя в пушечное мясо, умирать и убивать среди борющихся, ревущих, плюющих огнем машин, если прежде и до самых основ, над ними не обрели власть отрицание и пустота… если жизнь не утратила для них последнего смысла и хоть какой-то ценности, не стала для них «ничем»… Разве же что-то изменилось к лучшему с тех пор, хоть на йоту? Разве растаяло как туман то, что делало для человека дар жизни «ничем», превращало его жизнь и судьбу в мире в ад голого абсурда, порождало в человеке «бунт», безграничность ненависти к жизни, торжество отрицания? О нет, конечно же нет – стало лишь хуже, пан профессор мучительно видит это, многие годы видит… Еще более бессмысленна жизнь человека, превращенного в часть заводского конвейера, в винтик прогресса… Еще большее отчаяние человека таится под покровом привычной и налаженной жизни, и еще более властная ненависть к жизни движет им и готова прорваться, так часто читается в его опустошенном, кажется ко всему безразличном взгляде. И конечно – эти глубинные, страшные, потусторонние силы, торжествующие в человеке уже безраздельно, делают его еще более готовым отдаться власти мифов, ввергаться в кровавые авантюры, покоряться воле сумасшедших. Всё это пан профессор понял для себя давно, и писал об этом… Но понимал он и другое – тогда, в ту войну, которая начиналась с патриотической пеной у рта, на каком бы языке не говорил рот, в опьянении героизма и энтузиазма, под бряцание вытащенных из каких-то средневековых подземелий лозунгов и пляску безумных имперских иллюзий, царствовавших повсеместно, в человеческом мире еще оставалось нечто, способное отрезвить, послужить опорой в отрезвлении, буде придет час оного, стать «маяком» в попытке вернутся к основам… Сохранялись гуманистические ценности и символы прошлого, прочно вросшие в фундамент человеческого бытия… Еще не померк христианский образ личности в человеке, ощущение ценности человека, таинства и святости и смерти, и самой жизни… Еще оставались осколки, отголоски того подлинного, что некогда было пережито человеком и определило облик его мира. Еще было к чему вернуться и о чем вспомнить… Еще было то, что способно послужить зеркалом и заставить вспомнить… И упавшему в бездну «ничто» миру, и человеку, привыкшему видеть в другом абстрактного «врага» и быть бесформенной грудой плоти на рогатках, во имя самых утлых химер и с пользой для кого-то умирать и убивать, еще было к чему вернуться. Раздери черт – оставим метафизику и высокие материи – пусть как пыль времени на вещах в старом чулане, заведенный порядок вещей или привычки прожитых лет, от которых человек, даже и желая, но не способен отказаться и в глубокой старости, в мире человека еще сохранялась память о каких-то правилах благородства и чести, о величии милосердия и сострадания… Пусть кажущиеся потускневшими и странными, но представления обо всем этом и ином еще были живы, еще обладали действенной, жизненной силой, еще оставались в жизни и поступках, сознании и морали людей как освященные веками, к чему-то обязывающие и побуждающие установления, против которых до конца не решаются взбунтовать, которые пока не готовы смести одним махом, как сметают пыль со старых вещей… И в этой пыли старых, сохранившихся как привычка и память правил и установлений, сохранялось то, что в любые времена человечно. Отвести дуло от ребенка, случайно попавшего под прицел… протянуть руку врагу, памятуя о том, что он такой же человек, такое же дитя и творение божье, как ты сам, и высшим законом является не ненависть, а мир и прощение, единение и любовь… Застрелиться, если пусть и по ошибке, а не по злому умыслу, изменил долгу и делу, предал чье-то доверие… Всё это еще сохранялось как память, привычка, освященные веками устои… Пусть как трепетная и призванная возвышать иллюзия, оно еще сохранялось в мыслях и разговорах, приходило в человека из книг, из образов полотен, еще к чему-то обязывало его, побуждало о чем-то задуматься, пережить внутри себя что-то важное… Разве же сохранилось что-либо из этого сегодня, в мире торжества самых уродливых и низких истин, мнящих себя истинами мифов объективизма, в котором человек – функция, безликая и исполнительная машина, отвыкшая что-либо решать, ощущать и нести за что-то личную ответственность, безразличная и к совершаемому ею, и к собственной судьбе, и к ценности собственного существования… обреченная быть безразличной к настолько трагическому и важному, неотвратимому – смерти, и потому – жаждущая смерти, бестрепетно готовая броситься в бездну смерти, холодно и яростно ненавидящая жизнь. Как моментально и бестрепетно добропорядочные бюргеры оказываются готовыми вскинуть над плечами штыки, оставить теплые зады жен, сводчатые залы пивных и ломящиеся колбасой полки, и идти умирать и убивать – неведомо куда, и по сути – неведомо зачем… Как покорны они обреченности служить расходным материалом, глиной, орудием для чьих-то безумных фантазий, для откровенно преступной воли… Как же всё это стало нормой, неотъемлемым условием и инструментом «прогресса», движения к «великим целям», что таковыми не называлось бы… Как безразличен человек к жизни и смерти, к святости и ценности любого другого, будь тот молод или стар, напоминай тот ему собственных родителей и детей, смотри он на него глазами его же жены… как безразлично покорен в необходимости убить или умереть… За двадцать лет, которые прошли перед мучительно бодрствующим разумом и духом пана профессора со времен той войны, очень многое поменялось и в человеке, и в мире человека… Того, за что можно было бы уцепиться на краю бездны, к чему можно было бы вернуться, что было бы способно остановить, отрезвить безумное стадо свиней, в которых вселились бесы, более нет – пан профессор ясно видит это. И это страшит его, давно страшит. Ни в чем невозможно более различить ни память о личности человека, ни ощущение его ценности… еще более стал человек в сознании и реалиях эпохи «вещью», «особью», «частью рода», куском плоти с набором естественных рефлексов, полезным орудием для больших дел, чуть ли не просто «винтиком» и «глиной». Еще более движут им пустота и отчаяние, еще более бессмысленны его судьба и жизнь… и если не дай бог произошедшее – начало новой большой войны, то будет всё то же по сути, но еще хуже и страшнее, безграничнее по масштабам, и ни кто не скажет и не сумеет представить, что предстоит быть может пережить миру… Еще страшнее будет пляска «ничто», еще безграничнее будет цинизм в отношении к человеку, и более жуткая судьба предстоит ему в вихрях событий, всё так. События сегодняшнего утра лишь их неожиданностью, их брутальным вторжением в хрупкое счастье пана профессора, вызвали у него шок – он давно предчувствовал катастрофу, обреченность чему-то страшному случиться… Он давно и знал, и чувствовал, что кипящий в своих недрах, внятно содрогающий почву цивилизованной жизни вулкан человеческого нигилизма, неотвратимого от нигилизма безумия тоталитарной массы, непременно взорвется, уничтожив и выжегши всё вокруг, превратив в руины и пепел здание тысячелетней культуры… Если всё верно, если происходящие события – и вправду начало, первые капли бурлящей и прорывающейся наружу магмы, первые такты и звуки нового, дьявольского карнавала «ничто» – то что же ждет его, ставшую ему дорогой и любимой женщину? Его университет и город, его страну? Какие предстоят испытания? Что он сможет, на что решится или нет, если война и смерть заколотят к нему в дверь, если какой-то безумец-«колбасник» или «белокурый арийский ангел», наслушавшись другого лающего безумца, придут к нему на порог и наставят ему в лицо дуло винтовки?.. Что же – посмотрим… если приведется, не дай бог…

Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I

Подняться наверх