Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I - Николай Андреевич Боровой - Страница 6
ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ
Глава четвертая
О, БОЖЕ…
ОглавлениеОднако, часы на Ратуше напевно и чаруя пробили десять – пан профессор и не заметил, как полившиеся потоком мысли отобрали целые полчаса. В дверь постучали. Пан Юлиуш Мигульчек, секретарь декана, в огромных, с трудом облегчающих его близорукость очках, тот самый, который имеет родственников в горах на словацкой границе, открыл дверь, почтительно и глубоко склонился, чуть не вызвав у профессора Житковски слезы: все было как обычно. Как обычно, старый и очень добрый поляк, глядел своими рачьими в линзах глазами. Как обычно испытывал удовольствие оказать глубоким поклоном почтение всеобще уважаемому человеку, и красота его отдающих старыми шляхетскими манерами, временами полонезов и изгнанников-дворян движений, как обычно же радовала глаз и душу. Да все и должно было быть как обычно – именно так Мигульчек, уж как лет тридцать секретарь декана, должен был зайти сегодня в кабинет к профессору, пригласить его сначала на торжественное заседание, которого две недели ждала подготовленная речь, а после – на две первых торжественных лекции к «новобранцам». Все должно было быть как обычно, как предполагалось, планировалось и думалось вчера. Но кто же знал, что пока пан Мигульчек с чепцом-сеткой на голове, чуть похрапывая, пытался обрести редкое в его годы благо сна, пока доцент Кшиштоф беззаботно кутил с друзьями в кабачке на Рыночной площади, празднуя наступление нового, обещавшего немало радостей и событий рабочего года, пока пан профессор Войцех Житковски, на пахнущей яблоками даче, тонул в волнах неожиданно нагрянувшего счастья и объятиях прекрасной возлюбленной-аспирантки, где-то далеко, во основном на Западе и Севере, но так же и на Юге, строились в боевой порядок солдатские части, прогревались моторы, заливался в баки бензин, отдавалась честь, взметались в воздух в приветствии решительные, словно механические руки, делались последние приготовления, и одетая в форму польских солдат группа эсэсовских диверсантов готовилась сделать под покровом последней летней ночи свое черное дело – расстрелять собственных солдат на пограничном пункте, и этим дать повод бесноватому маньяку развязать самую страшную в истории человечества войну? Кто же из них – мирных и мерных в образе жизни обывателей, ищущих сон семьянинов и чиновников, вечно терзаемых профессоров философии, жаждущих приступить к учебе новых студентов, молодых карьеристов и усталых трудяг, встречавших эту последнюю мирную и летнюю ночь 1939 года в Кракове, Варшаве, Гданьске и Познани, Закопани и Аушвице мог знать, что еще две недели до этого их судьбы, и судьбы их детей и родителей, их страны и многих других стран, были безнадежно и безжалостно предопределены игрой двух хитрых и циничных сумасшедших, решивших поделить мир… что обратного хода всем страшным, грядущим и ни кем до конца не мыслимым событиям уже нет, ибо уже отпечатаны протоколы секретных соглашений, и поставлены на них подписи, и два маньяка, плоть от плоти детища безумного и нигилистичного времени, уже шутливо делят последние крохи должного вот-вот быть разрезанным политического пирога?..
– Пана профессора просят прибыть к одиннадцати часам в большой зал Коллегиум Новум – лекций, намеченных на обед, не будет, и не будет ученого совета, но планировавшаяся церемония, решили у пана ректора, пусть и в измененном порядке, должна состояться обязательно – Юлиуш Мигульчек почтительно и напевно, как многие годы привык, обращается к Войцеху, они встречаются глазами. Они знают друг друга очень давно, собственно, близорукие глаза пана Мигульчека сопровождают всю жизнь Войцеха Житковски в университете. Он был секретарем декана тогда, когда новоиспеченный Войцех поступил в Ягеллонский университет студентом права. Он журил Войцеха за неуспеваемость первого года на факультете права. Он, различив в глазах восемнадцатилетнего Войцеха по-настоящему серьезную решимость бросить право и наметившуюся карьеру адвоката, и перейти на факультет философии, проникся борениями в молодой судьбе и душе и помог будущему пану профессору уладить все бюрократические тонкости. Он был свидетелем вдохновенных лет учебы Войцеха, блистательной защиты Войцехом дипломной работы по только что заявившей о себе в голос немецкой экзистенциальной философии. Часто виделся с ним в годы «бегства» из университета, встречал его победное возвращение автором признанных книг, имеющим право на то, что было недоступно талантливому и подающему надежды выпускнику. Он поздравлял Войцеха с получением докторской и профессорской степени, он, этот благородных манер человек из старой краковской семьи, стал для жизни и судьбы пана профессора фигурой знаковой. И вот сейчас, искренне и давно симпатизирующие друг другу, они смотрят друг другу в глаза и очень многое понимая о происходящем, ищут слова, чтобы выразить все переполняющее их душу и ум. Глубокую встревоженность в душе старого поляка не могут скрыть ни огромные линзы его очков, ни выработанные в течение многих лет напевные интонации в голосе.
– Кажется мне, пан профессор, что Польшу грозят настигнуть очень печальные, горькие дни – неторопливо и тихо произнося это, сопровождая слова взволнованными вдохами груди, пан Юлиуш Мигульчек пристально смотрит в глаза профессору. Он то ли констатирует, то ли задает вопрос, то ли высказывает мучительное подозрение и предчувствие.
– Пан Юлиуш… Войцех неожиданно позволяет себе сентиментальность, которая в куртуазном академическом кругу Кракова могла бы при иных обстоятельствах быть принятой за фамильярность. Уверенный в том, что произошедшее влечет за собой гораздо худшие беды, чем пан Мигульчек даже может себе представить, профессор Житковски подходит к нему, с глубоким почтением и слегка склонившись, кладет ему на плечо огромную руку, и с неожиданным теплом произносит:
– Как не желал бы я думать иного, но очень боюсь, что на этот раз вы правы… Но я верю пан Юлиуш, что наша Великая Польша, наша Родина, пережившая полтора века кандалов и виселиц, унижения и рабства, сумевшая добыть себе свободу, через что бы не пришлось пройти ей, сумеет отстоять ее и в этот раз!. Убежден в этом и в том, что нет цены и препятствий, которые смогли бы остановить поляков в их борьбе за свободу!
Пан Юлиуш поднимает на Войцеха глаза – они полны тепла и настоящей благодарности. Услышав подобные слова в любых других устах, пан Мигульчек непременно бы хитро и подозрительно прищурился, положившись на толщину линз и подумав, что перед ним – «записной», «на дрожжах» патриот, кричащий про Речь Посполиту от Эльбы до Днепра, от которого на деле можно ожидать чего угодно. Но в устах «неистового профессора», не раз казавшегося своими убеждениями анархистом-революционером, открыто презиравшего и обличавшего то, что он называл «идолами державничества и патриотизма», и с упорством рисковавшего публично критиковать власти и их политику, подобное звучало речью сердца, самой искренней, невзирая на стиль.
Голова Кшиштофа возникает в не до конца закрытой паном Мигульчеком двери.
– Панство, прошу Вас, прошу вас немедленно в вестибюль! Радио!.. только и бросает он, и исчезает.
И снова то же – профессора и доценты, студенты и простые сотрудники, люди разных лет, глубокие и пустые, обремененные мукой разума и по власти лет беспечные, порядочные и не очень, но объединенные неожиданно настигшим судьбу их страны общим горем, безмолвно застыли возле репродуктора, из которого полились крики толпы и тщательно отрепетированный лай. Кто-то нашел и пустил трансляцию речи бесноватого ублюдка в Рейхстаге.
Пана Войцеха всегда поражало, как рационален и прагматичен, по умному хитер и лицемерен может быть истинный сумасшедший, как убедительны и логичны могут быть его доводы, а речь – выверена и стройна… какие дальние, продуманные планы способен строить тот во власти своих иллюзий, в погоне за ними. Пан Войцех, популяризатор и ревностный сторонник Хайдеггера, профессор философии, прекрасно знает язык, на котором бесноватый ублюдок произносит речь, почти все здесь понимают этот язык, смысл произносимых слов доходит до большинства столпившихся под репродуктором вполне, отбирая последние надежды на то, что разворачивающиеся события – не война, а лишь обострение ставшего постоянным территориального спора. Да, за всю свою длинную речь, отродье австрийской шлюхи ни разу не произносит слово «война», бесноватый ублюдок хитер, умен именно так, как может быть умен безнадежный безумец, для фантазий и планов которого не осталось никаких преград, превращающий в их сцену реальность и весь окружающий мир, сумевший увлечь ими и свети с ума большинство окружающих его людей. Всё то же – Данциг и Коридор, притеснения детей и женщин, унижения миллиона немцев, которые не способна стерпеть ни одна великая держава! О нет, он не хотел и не хочет открытого силового противостояния (слово «война», подмечает Войцех, не произносится даже здесь) он хочет только мира, он всеми силами борется за мир в последнее время, он сколько было можно стоял за разумное, справедливое и равноправное разрешение противоречий между Германией и Польшей – его вынуждают к силовым мерам, и правда на стороне Великой Германии. Проклятый Версаль, который немецкий народ заставили подписать с дулом у виска – ноябрь восемнадцатого года более никогда не повторится, он обещает это! У него нет конфликта с западными странами – он предлагал и по прежнему предлагает им дружбу, интересы Германии останавливаются у Западного вала и не распространяются за границы западных государств (о хитрый подонок, – подумал Войцех – он старается сохранять корректность заявлений, он боится объявления войны Англией и Францией, а значит – стремится потянуть время, и значит – планы у него серьезные и дальние… оно, о боже, оно, свершилось… война!). У него нет конфликта интересов и с Советской Россией, напротив – он рассчитывает на ее дружбу и уверен в таковой. Вот при этих словах по спине пана Войцеха пробегает настоящий холодок, и выводы становятся окончательными – конечно война, война за полное поражение и подчинение Польши, ведь если бесноватый так уверен в реакции русских коммунистов и Сталина на вторжение в Польшу, на их подобное физическое сближение, значит – о смилуйся великий боже! – не спроста, вовсе не спроста, а для развязывания рук, как и почувствовал профессор Житковски, был подписан этот августовский договор, так всех удививший, и есть, наверняка есть в нем, быть может неизвестная общественности, но ясная договоренность касательно произошедшего утром, и еще намеченного произойти. Многие тогда – три, две недели назад, даже успокоились, решили – двое сумасшедших договорились и перестанут наконец-то держать Европу под прицелом и передернутым затвором, и даст бог – вместе с прошлогодним соглашением и вправду воцарится мир, но он, он-то тогда ясно ощутил обратное, и вот – его предчувствие оказалось верным. Лай продолжает литься из репродуктора. Он благородный рыцарь великого немецкого народа, он не будет воевать против женщин и детей, и если враг будет вести себя гуманно и достойно, такими же будут и действия немецких солдат. Он требует от каждого истинного, преданного Родине немца, подчиняться его воле с повиновением и слепой верностью – в этом залог всеобщего успеха и национальный долг каждого. Долг каждого немца – в любой момент быть готовым умереть во имя великой Германии, он требует это от каждого, кто же думает, что сумеет уйти от этого национального долга – падет и будет уничтожен. Истинным немцам – не по пути с предателями. Он – первый немецкий солдат, и первым готов умереть, принести себя в жертву Великой Германии, его жизнь во имя страны и дела может отобрать в любую минуту любой, и такой же жертвы он требует во имя Германии от каждого немца. Он часть своей страны и своего народа, и пройдет то же, что пройдут они, он требует от каждого самоотверженности и самопожертвования для великой цели, и готов служить тому примером. Старый принцип остается верным: совсем не важно, будут ли живы они сами – важно, чтобы был жив народ, чтобы жила Германия!
Вот она, пляска «ничто» и воцарившаяся в человеке ненависть к жизни, вот он, карнавал отрицания, вот оно – торжество коллективных ценностей и идеалов, химер патриотизма и державничества, за которым на самом деле таится откровенное превращение человека в пыль, лишь оформляющее власть над человеком отрицания и пустоты! Вот оно, ставшее нормой и моралью, отлитое в «идеалы» превращение человека и жизни в «ничто», в господстве всех этих химер «революций», «великих и процветающих империй», «прогресса цивилизации» и «благоденствия наций», во всех привычных нам реалиях, уже давно торжествующее над человеком как судьба! Вот оно – жуткое, уродливое лицо истины, и ей-богу – уж лучше бы он раз от разу удостоверялся не в истинности своих предположений и идей, а в их ошибочности. Даже в эти минуты пан профессор остается философом, напряженно вникающим мыслью в смысл окружающих вещей и совершающихся событий, не может быть просто чувствующим тревогу и страх перед событиями человеком, оскорбленным в его достоинстве гражданином и поляком. Не может не вдумываться и не отстраняться от происходящего, не смотреть на него наискось, с точки зрения смысла. Не может унять, утихомирить, остудить мучительно терзающий его, почти никогда не прекращающий бодрствовать и работать разум. Не может жить не разумом и напряженным, непрестанным осмыслением происходящего, вниканием в него, а чувствами, тем более – когда эти чувства так сильны и трагичны, так настоящны и искренни…
Посреди шума взорвавшихся вместе с последними звуками лая разговоров, пану профессору внезапно становится дурно… его давит в груди, глаза и сознание заволакивают какой-то туман и темнота. Аккуратно протискиваясь грузным телом через группы спорящих коллег, он пробирается к готическому окну, открывает его, облокачивается о подоконник и чуть свешивается, опускает веки. В ноздри ему неожиданно ударяет теплый, но дышащий свежестью аромат зелени из аллеи напротив. Самым привычным образам стучат колесами, звенят и рокочут трамваи, исправно следующие по расписанию. Всего этого нет, всё это лишь снится – ему снова приходит подобное наваждение. Всё это трудно, попросту невозможно понять, переварить умом, охватить и впитать в себя. Из окон вестибюля, как и из окон всего Коллегиум Новум, видна аллея, тянущаяся вдоль всей северной границы Старого Города, начинающаяся возле рынка Клепаж и упирающаяся в Королевский замок. Он любит эту аллею, по ней, в самом прямом смысле, проходит его жизнь. Именно ею, уже многие годы, почти каждое утро, подстегнув себя чашкой горячего кофе у Маковски и погружаясь мыслями в темы предстоящих лекций, он идет в университет. Войцеху иногда кажется, что под его каждодневными шагами уже давно бы продавилась борозда на укрывающем аллею, мелком и буроватого цвета гравии, если бы за этим гравием тщательно не ухаживали. Эта аллея – безмолвный, но надежный свидетель его судьбы, его нравственных борений, принимавшихся им решений, рождавшихся в нем вдохновенных откровений мысли, самых разных, бурливших в нем переживаний и чувств. О, сколько было понято и мысленно написано им, шагая по ней! Сегодня он изменил привычке – приехал в университет на машине, из совершенно другого места, не прошел по любимой алле, но собирался сделать это вечером, после заседаний и лекций, вместе с Магдаленой, даже мечтал об этом. Как ни странно, внезапно накатившая вечером пасмурная, холодноватая и туманная погода почти развеялась, приближался полдень, небо прояснилось, и Краков радостно откликнулся засиявшему солнцу блеском стекол и металлических вымпелов и шпилей на черепичных крышах, над карнизами и козырьками средневековых порогов. Вчера вечером, а после ночью, он полностью потерял рассудок, отдался власти и простых страстей, и самых глубоких, подлинных чувств и побуждений, ему показалось, что счастье возможно. Вчера вечером были еще лето и мир… он обсуждал сегодняшнее выступление, которому не суждено скорее всего состояться… строил планы… не мог отвести взгляда от Магдалены, и не потому даже, что ощутил их должное состояться соединение, а потому, что несколько последних дней с уверенностью чувствовал и понимал – он ее любит, она пришла в его судьбу и должна остаться той, его судьба станет, непременно станет из-за этого другой, лучшей. Он не ребенок. Он прожил больше половины жизни. А вот же – его мучительно бодрствующий и терзающий, глубокий и искушенный ум, всё же не способен принять, охватить ураганом случившееся потрясение, пролегшую между вечером и утром пропасть, разверзнувшуюся под почвой «обычного» бездну грядущих и неотвратимых, пугающих и неизвестных испытаний, изменений… быть может – самых настоящих бед. Вчера были лето и мир, планы и счастье, будущее ощущалось хоть сколько-нибудь известным, определенным, обозримым, подвластным пролагающей линию действий, целей и событий воле, а сегодня бесноватый ублюдок призывает по радио стадо внимающих, ополоумленных скотов принести себя в жертву… и их жертва, то есть несомая ими на концах штыков и дулах винтовок смерть, их предназначенность умирать и убивать – не абстрактна, а имеет в виду его, Войцеха Житковски страну, его город, любимых и дорогих ему людей… это убивать его, его евреев-родителей из квартала Казимеж, дорогих ему невзирая на отверженность и многолетнюю разлуку, его Магдалену, его пытливых умом студентов, призывает бесноватый ублюдок, жаждущий крови на алтарь своих иллюзий, и требующий от толпы полоумных «жертвы во имя Великой Германии»… Вчера и ночью были счастье и покой, надежда на то, что они не промелькнут мимолетной дымкой, химерой, а сегодня утром, быть может совсем уже не далеко, грохочут пушки, и солдаты умирают, исполняя свой долг и пытаясь отстоять свою землю перед полчищами заигравшихся в средневековье безумцев и варваров… О, боже… Пан профессор конечно же не был верующим человеком и не мог быть им, но имя того, кого нет, поминал в мыслях часто, это было неотъемлемой частью его внутреннего диалога с собой, и иногда, в минуты наиболее напряженных и тягостных переживаний, произнесение в мыслях «о, боже!» позволяло ему испытать хоть мимолетное облегчение… Вот и сейчас, в происходящих внутри него попытках уразуметь, охватить пониманием налетевшие ураганом события и изменения, узреть мыслью то, что стоит и грядет за ними, он произносит мысленно «о боже!» – ему не остается ничего иного…