Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I - Николай Андреевич Боровой - Страница 9

ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ
Глава седьмая
ВЛАСТЬ МУЗЫКИ

Оглавление

Профессор Житковски рывком обернулся. Магдалена стояла перед ним, совершенно другая, чем он оставил ее всего четыре с небольшим часа назад – не разомлевшая, как и он, от их чудесного счастья, а собранная, всё уже знающая и какая-то особенно мудрая в выражении лица и глаз, пристально и спокойно заглядывающая в глаза ему и словно пытающаяся прочесть там то, что он, давно успев узнать о развернувшихся событиях, о таковых думает. Ее глаза говорят ему, что произошедшее ночью, не теряя своей значимости для них, по умолчанию должно быть сейчас отставлено в сторону. Как еще непривычно и радостно, трогательно слышать это «Войцех!», как оно ласкало бы в иной ситуации слух – ведь знакомые уже несколько добрых месяцев, на «ты» они перешли только минувшей ночью. Особенная близость, возникшая в отношениях «неистового профессора» и его красавицы-аспирантки, известной краковской пианистки, конечно уже некоторое время бросилась в глаза многим, однако здесь, в вестибюле, полном взволнованно обсуждающих трагические события коллег, он не считал возможным позволить себе то, что невзирая на эти события, конечно желал сделать, и в иных обстоятельствах бы сделал – броситься к ней, сжать ее в объятиях, сколько доступно, поцеловать ей лоб и волосы. Он конечно же не собирается скрывать всё, что между ними произошло, напротив – как только они поймут, в каком формате подать окружающим их родившуюся и состоявшуюся любовь, она немедленно станет известна, но не сейчас и не здесь. Он сдерживается, лишь кладет ей огромную руку на плечо, чуть сдавливает, произносит – «здравствуйте, пани Магдалена, прошу Вас со мной в кабинет!». Они направляются по готическому коридору.

Только лишь закрывается дверь кабинета, они обхватывают друг друга в объятия, долго начинают целовать друг друга, но не в губы, а в щеки, в нос, веки, в ресницы и глаза, в лоб и в волосы, во что угодно, только не в губы. Это длится кажется вечность, а не пару минут, наконец, порыв успокаивается, она замирает головой на его груди, он – крепко обнимает ее плечи и затылок рукой, прижимает к груди ее голову, утыкается лицом в ее волосы, несколько раз целует их и пробор, и тоже замирает, так они стоят еще почти минуту. В эту минуту он почему-то чувствует себя постаревшим, чувствует себя не ее лишь еще недавно страстным, как ребенок смущающимся возлюбленным, а ее отцом, должным утешить ее в неожиданном горе, окончательно становится тоскливо мудрым, видящим всю трагическую, настоящую суть жизни и вещей, каким и привык быть и ощущать себя. Ее голова прижата как раз к тому месту чуть ниже груди, где гулко, сильно, быстро, словно прорывая грудь, бьет его, подобно самому телу огромное, бычье сердце, она на какую-то секунду даже пугается – не станет ли ему плохо, еще раз поражается, как всё в этом человеке – ум, душа, сердце – живет и работает на каком-то последнем надрыве и напряжении. Как хрупки и счастье, и судьба, и жизнь человека… Что будет теперь с их любовью, чем она станет в грядущих обстоятельствах?

– Войцех – ты думаешь всё это серьезно? – Магдалена поднимает голову

– Да родная. Это серьезно. И надолго. Жизнь не скоро станет прежней, если вообще все станет…

– Войцех, но вмешаются союзные государства… ведь мы не одиноки, есть мир, есть Лига Наций… неужели этот безумец решится пойти против всех…

– Магдалена! – он властно обрывает ее – ты спросила меня, и я тебе отвечаю – начинается большая война. Я слушал его речь в Рейхстаге утром, всё понял. Он задумал что-то большое, с заделом вперед, на долгие времена, он намерен уничтожить Польшу как государство, и лишь лицемерно тянет время. Я и сам хочу надеяться, и сам же смеюсь над собой, понимая как это напрасно, как привыкли мы, будто за последний уступ перед бездной, цепляться за надежду и иллюзии.

– Ты хочешь сказать – она пристально смотрит ему в глаза и произносит отрывисто, запинаясь, что по улицам Кракова… что… по улицам Кракова могут пройти немецкие солдаты?..

– Да, черт побери, Магдалена, да! – он отстраняется от нее и подходит к окну… Да – снова произносит, стараясь говорить мягко и сгладить грубость, но все же не выдерживая, продолжает с натиском, словно самого себя стремясь лицом к лицу, безжалостно поставить перед тем, что наиболее пугает в мыслях – и по улицам Кракова, и по варшавским проспектам! И не только могут, но и пройдут, и произнося сейчас это, я сам прихожу в ужас и не желаю себе верить! Родная, я верю, что мы сильная страна… Польша велика, и всё это кажется чуть ли не предательскими страхами, но они хотят сломить и растоптать нас, и мы не устоим перед ними – последние слова как-то тоскливо, со скрипом замирают у него на губах… Они только начинают… владеющие ими иллюзии вырвались на волю, начали свое дьявольское шествие… то безумие, которым их разогревали все последние годы, наконец-то пустилось в предчувствованную пляску… стадо свиней понеслось к пропасти, и вытопчет на своем пути всё, попадающееся под ноги… они будут и в Кракове, и в Варшаве, Магда – он тоскливо и устало поднимает на ее глаза, – я хочу верить в иное, и мне противно от себя и своих «пророчеств», но я уверен в этом. И я боюсь, это будет в самое ближайшее время.

– Войцех, ты не обидишься, если я сейчас пойду к своим родителям и пробуду с ними до вечера?.. Я не знаю – может быть и останусь сегодня ночью у них… Они наверное очень тревожатся из-за всего этого, звонили наверняка уже домой, а меня не было.

Да, моя родная – он обнимает ее и целует в глаза – конечно. Передай пани Марии и пану Юзефу привет. И оставайся если надо, хотя я конечно буду ждать тебя до самой глубокой ночи… всё равно легко не уснуть сегодня… ты им всё скажешь? – улыбается Войцех.

– Не сегодня, Войцех! – она хитро смеется. – всему свое время… хотя они конечно будут счастливы, что я нашла тебя.

– Их не смутит, что я уже стар и начинаю седеть, а скоро вообще начну сыпаться, хромать и носить очки, как самый настоящий профессор, оставивший себе на пенсии почетные лекции? – он продолжает улыбаться.

– Ты стар? – она заливисто смеется – ах ты мое родное чучело, мой медведь, мой любимый! Ты стар?! Лицемер, вспомни, что ты вытворял еще несколько часов назад! – заканчивает она, дает ему кулачком под грудь, быстро целует и выходит.

Как странна судьба… Они познакомились скоро уже как год… В минувшее Рождество он был в Варшаве, и друзья затащили его в особняк на улице Мёдовой, где в 1829 году Шопен, как считается, давал свой первый публичный концерт… забавная вещь – сколько мест борются за славу первой сцены Шопена! Три года назад в Париже, в квартале Марэ, он набрел на особняк 1572 года постройки, на котором так же красовалась гордая надпись, что в 1832, а не 29 году Шопен дал в этом здании свой первый публичный в Париже концерт… ну, да бог с ним, и там, и там, Шопен всё же надо полагать играл… Он пошел, хотя не очень-то хотел… он боготворит Шопена, отвел семиотике его произведений немало места в законченной им незадолго перед этим монографии о музыке романтизма, и не выносил, когда его играют безвкусно… а среди польских пианистов Войцех ценил быть может одного Владислава Шпильмана, и то – с оговорками, уж слишком протокольной, пресной ему подчас казалась игра Шпильмана, хоть он и всеобщий любимец. У поляков нет сегодня по-настоящему выдающихся пианистов, которыми они славились чуть ли не весь прошлый, «романтический» век. Юзеф Пендеревски был последним, но ныне почти не исполняет. Юзеф Гофман – величайший пианист, но воспитан легендарным Антоном Рубинштейном, русским гением минувшего века, расцвел в царской России, а почти всю зрелую жизнь прожил в США… Рахманинов – русский… То ли дело немцы, возьми хоть того же Артура Шнабеля – эти не сдают позиций ни на йоту, да и не должно быть иначе. Великие польские пианисты, евреи по национальности, живут сегодня либо в США, либо в Советской России… короче, идти он не хотел. Забавно, что о Магдалене, уже давно известной в Кракове, он впервые узнал только в Варшаве, на том концерте… Красота вышедшей играть Шопена солистки, он помнит, тогда поразила его, поразила даже скорее разумно, отстраненно… такая красота – редкость, есть что-то эстетически значимое и завлекающее само по себе… и фигура ее была замечательна, это читалось под концертным платьем, но лицо… он давно не встречал такой, словно сошедшей со старых портретов скульптурной чистоты линий… черт его знает – она и понравилась, и не понравилась ему с первого взгляда… уж слишком красива, отвлекает от музыки… такая красота может показаться чем-то одухотворенным, возвышенным, но обычно таит за собой обратное, и лишь нравственно разрушает, уродует существо, прихотью судьбы и природы ею наделенное… Он начал пристально следить за ее движениями, за тем, как она устраивается за роялем, подтягивает пуфик, настраивается, пытался угадать, что же можно ожидать от игры эдакой «раскрасавицы», говорил себе мысленно, что скорее всего – ничего хорошего… обнадеживала только какая-то невероятная, напряженная и одновременно уверенная сосредоточенность… он усмехнулся – она начала выступление большим полонезом до минор – довольно пошлая, помпезная музыка, он эту вещь не любит, и ничего большего, чтобы испортить впечатление, по его мнению сделать было нельзя… играет, однако хорошо, мастеровито, отметил он про себя при этом, со скульптурной ясностью ощущает и воплощает музыкальную мысль, посмотрим, что будет дальше… После заслуженных аплодисментов, однако, совершилось нечто, что заставило Войцеха непроизвольно раскрыть рот и рвануться на кресле вперед – «красотуля», как он мысленно успел прозвать с усмешкой солистку, внезапно как-то особенно присобралась, выгнулась коршуном, занеся руки над клавишами, из под ее ринувшихся рук и пальцев внезапно полился шквал страшных, бросивших в красноту глаза и заставивших задохнуться звуков: пианистка продолжила выступление ми минорным вальсом Шопена. Страшной, всегда в ввергавшей его в бурю переживаний вещью, загадочной вещью, толкованию которой он отвел в монографии несколько страниц. Он называет этот вальс «вальсом смерти и прощания». У этой музыки нет возможности быть воспринятой иначе, слишком внятно она говорит именно о таком. Она потрясает и смыслами выраженного в звуках, и тем вообще, как внятно музыка, причем в откровенной простоте, чуть ли не примитивности тем и средств, способна становиться языком таких сложнейших, глубоких переживаний и мыслей, производить на слушателя впечатление содрогающее, порождать в нем шок. Вот разворачивается шквальный бег звуков, завершающийся мощными, надрывными ударами аккордов – наступает смерть, сдавленным резко дыханием человек понимает, что настало его последнее, давно ожидавшееся мгновение, и ему остается лишь принять это мгновение, войти в то, принять пришедшую страшную судьбу, и только успеть попрощаться – с рано заканчивающейся, трепетно любимой, как сон прошедшей и короткой жизнью, с бывшими в ней чувствами, надеждами, желаниями, с непознанным в ней счастьем, со всем, что так в ней и не смог сделать, не сумел… Этот шквальный бег звуков – словно голос ужаса, в который повергает человека осознание того, что ему неотвратимо предстоит перестать быть. Профессор Войцех Житковски не знает боле совершенного и внятного, убедительного до содрогания и слез выражения этого ужаса перед смертью языком образов музыки. И вот, человек начинает со всем этим прощаться – языком простенького, кажущегося «детским» вальсика, и на какое-то мгновение погружается в чарующие воспоминания об уходящей жизни так упоительно, что забывает – смерть пришла… но волны бегущих и отхлынывающих звуков, удушья и чахотночного кашля, спирающего горла ужаса, возвращают безо всякой жалости понимание – час настал. И он вновь лихорадочно прощается звуками вальсика, словно девочка и мальчик пяти лет, ухватившись ручками, весело и забавно подпрыгивают на паркете танцевальной залы, судорожно хватает воспоминания, отчаянно пытается успеть и вспомнить всё самое важное, но ему не суждено – бездна охватывает и уволакивает его, вцепляющегося в последнее, бег звуков становится безумно быстрым и надрывным, при этом тяжелым и словно прорывающимся страшным усилием сквозь внезапно сдавленные судорогой и ставшими каменными руки и пальцы пианиста – Шопен достигает это тонкостями ритмических, долевых акцентов, становящихся смысловыми, финальный забег клавиш безжалостно показывает наступившую агонию, удары последних аккордов словно сообщают страшно, безжалостно же, горько – всё кончилось, более нет человека. Эта вещь необычайно коротка, хорошее исполнение ее занимает едва ли чуть более минуты, но успевает выплеснуть в мир кажется бесконечность смыслов, самых значимых и трагических чувств, вселенную опыта, жизни и судьбы человека, повергнуть чуткого, понимающего слушателя в шок и холодный пот. Невзирая на кажущуюся структурную простоту тем, это очень сложная, богатая смыслами и оттенками чувств и мыслей вещь, которую тяжело исполнить по-настоящему хорошо. Для этого необходимо и настоящее мастерство, и тонкость, чуткость и глубина философского, внутреннего, а не только музыкального ее понимания, и потому хорошо ее исполняют очень редко. Шквал первых звуков должен побежать легко, но не слишком изящно и виртуозно, чем грешат и большие мастера, иначе полностью сглатываются, исчезают их страшный смысл и могучая эмоциональная сила, а если не дай бог происходит сбой темпа, или же исполнитель толкует presto e con fuoco как allegro molto, и звуки бегут тяжело и вязко, то исполнение можно считать погубленным. Венчающие бег начальных звуков удары аккордов должны быть сильными и надрывными, но не тяжелыми, пауза между ними и открывающим вещь «бегом звуков» должна быть мизерной и едва ощутимой, выдержанной в точности и не дай бог не затянутой. Пускающиеся далее звуки вальса должны литься в хорошо оживленном темпе, быть и беглыми, и легкими, но не слишком, а вот их мажорно поэтичное развитие, означающее забытье прощающегося и умирающего человека в воспоминаниях, должно происходить в темпе чуть замедленном, вообще – хорошее исполнение этой пьесы требует от пианиста очень тонко и чувствовать перепады темпа, и воплощать их, иначе – вся бездна глубочайших, пронизывающих музыку пьесы смыслов словно бы исчезает, проглатывается. Один раз произошел даже забавный случай. Войцех слушал этот вальс на концерте в краковской филармонии, парадный вход в которую издалека даже чуть просматривается из окон Коллегиум Новум, и играла его маститая пианистка, немка в расцвете лет, профессор Берлинской музыкальной академии. Дослушав, потрясенный, до возвращения вальсовой темы, не то что просто возмущенный, а пришедший в ярость, покрасневший лицом и желающий браниться грязной рыночной руганью, Войцех вскочил с кресла на первом ряду, чуть не сорвав исполнение, и вылетел из зала. Ему показалось в первые мгновения, что пианистка – сошла с ума или от рождения попросту идиотка, или же хозяйка колбасной лавки с оплывшим смальцем душой, бравшая частные уроки игры, таким абсурдным и неприемлемым казалось то, что он слышал. Возникало ощущение, что та просто не понимала и даже не попыталась понять, что есть музыка, к которой она осмелилась прикоснуться, о чем эта музыка написана, что означают звуки, которые она бездумно, с абсурдной вязкостью и тяжестью извлекает из клавиш. «Нужно быть истинно гениальным исполнителем, чтобы превратить вальс смерти и прощания в танец беременных и довольных жизнью лошадей» – не считаясь ни с какими приличиями написал он в газетной рецензии на следующее утро. А еще подумал, успокоившись, что найти женщину, способную в ее существе понять, о чем написана эта музыка, наверное невозможно. И вот, словно сошедшая со старинных портретов польская красавица с точеными чертами лица и контурами фигуры, надрывно и ломко изогнувшись телом и чуть не привстав на пуфике, исполняет вальс совершенно, понимая смысл этой музыки до тончайших граней, кажется умирая и обессиливая над извлекаемыми из дрожащего рояля звуками, целиком отдаваясь им, исходя над ними силой чувств и исповедуясь. Войцех был потрясен. Забив неистово огромными ладонями и заревев на весь зал с первого ряда «браво», он вцепился в пианистку, в ее облик, в ее игру взглядом, и еще более – мыслями, в который раз подчеркнув для себя, как слеп и несправедлив он бывает в суждениях. Взявши «на бис» первый ноктюрн, полив в зал полные трепетной и затаенной мечты, кажущейся последней, мерцающей в глубине не ночного, а жизненного и душевного мрака надежды, неизвестная красавица окончательно добила грузного, искреннего и сентиментального до слез профессора философии – он засопел, и хоть сжал челюсти и уткнул в грудь подбородок, но всё же не успел удержать накатившие в глаза слезы. После концерта, потрясенный и медленно надевающий пальто, он вдруг увидел эту пианистку, весело разговаривающую с группой молодых людей. Смущаясь, он подошел, осмелился в изысканных выражениях прервать разговор, произнес – «позвольте пани поцеловать ваши гениальные руки: я еще не слышал в жизни подобного исполнения Шопена», быстро поцеловав ей самые кончики пальцев отошел, и успев бросить на ее удивленное лицо мимолетный взгляд, еще раз поразился вблизи, как необычайно, живописно красива эта женщина. Само исполнение настолько потрясло его, породило в нем поток таких важных мыслей, что именем и особой пианистки он тогда даже не поинтересовался. Каково же было его удивление вскоре обнаружить ее в Кракове, на одном из приемов, дававшихся музыкальным бомондом. Вот тут он уже просто не мог ее выпустить, да и обстановка позволяла завязать хоть какое-то общение. Оказалось – пианистку-красавицу зовут Магдалена Збигневска, она живет в Кракове и родилась в нем, закончила музыкальную академию, немало исполняет. Войцех изумлялся и всё никак не мог понять, как это он, не просто не чуждый музыкальной и культурной жизни Кракова, а более чем погруженный в оную, умудрился не знать ее до этого времени и познакомился с ней случайно на концерте в Варшаве. Он решился завязать общение, хотя и побаивается красивых женщин, испытывает к ним зачастую раздражение и неприязнь, и по вполне понятным причинам – грузный и огромный увалень обликом, он полон и живет тем, что весьма далеко от простых радостей жизни, которые как правило связаны с красотой женщины и общением с женщинами, красотой наделенными, к тому же – Войцех с давних лет знал ту банальнейшую в общем-то истину, что за красотой женщины в большинстве случаев прячутся не просто ее человеческая пустота и пошлость, а и нередко буйство уродливых обывательских страстей и черт характера, от алчности до привычки манипулировать и использовать окружающих, удовлетворению которых оная обычно так способствует и служит. Однако, он всё же решился, ибо был озадачен тем, что с иронией назвал в мыслях «казусом Магдалены», был по-настоящему заинтересован, не лично, а познавательно и житейски, как некой необычной и неожиданной гранью жизненного опыта – очень трудно, и по большей части напрасно ждать от красивой женщины какой-то человеческой и творческой неординарности, чего-либо, кроме привычки к успеху, привычки упиваться чувственной, страстной стороной жизни и отношений и дарить упоение ею, которая в конечном итоге подменяет, убивает личностное и нравственное развитие. Увы – красота, обычно воспринимаемая как благословение женщины, на деле как правило оказывается ее проклятием, убивает в ней те колоссальные нравственные и творческие возможности, которые связаны с ее человеческой личностью… В самом деле – зачем стремиться к глубине, допускать в мысли и душу что-то серьезное и трагическое, если подаренное богом или природой способно наполнить существование упоительными обыденными радостями, опьянить и застелить глаза, пока сохраняет силу, в конечном итоге – начинает казаться и становится сутью, точнее – подменяет суть подлинную? К чему портить пальцы и осанку в корпении над роялем, делать близорукими глаза, днюя и ночуя возле мольберта, бороздить лицо морщинами, допуская в душу озабоченность чем-то серьезным, настоящим и трагическим, если роковой дар и без того сделает успешным, вознесет и откроет двери карьере, обеспечит будущее и по извращенности мира будет почитаем, востребуем гораздо более плодов труда и истинного таланта? Всё это так – красивая женщина, по трезвому вниканию разумом и душой в ее человеческий образ и облик, в ее суть, в наполняющее ее, зачастую способна вызвать отвращение, предстает чем-то нравственно уродливым. Якобы благословленная своей красотой, женщина во многих случаях той проклята – отдана во власть самых пошлых и обывательских страстей в самой себе и существе окружающих, превращена в заложницу и игрушку этих страстей, поглощена зиждущейся на них стороной жизни, что в конечном итоге и не дает раскрыться, состояться в ней личностному, творческому, нравственному, главному в любом человеке как вообще человеке, и совершенно не к этому главному обращает в ней жизнь, окружающих и судьбу. Очень часто красота убивает личность, нравственные и творческие возможности в той, которую судьба наделила этим даром, увы, сосредотачивает на ней на самом деле уродливые нравственно и разрушительные страсти в самой жизни и других людях, зачастую лишает ее возможности познать подлинно человечное отношение к себе, хоть сколько-нибудь имеющее право быть названным «любовью». Для того, чтобы полюбить человека, его надо познать в его сути и образе, и быть нравственно способным к этому, любовь может родиться лишь из глубокого, нравственного и личностного соприкосновения с неповторимой реальностью другого человека – Войцех давно понял это, и называл подобное соприкосновение «встречей». Факт в том, Войцех понял давно и это, что у красивой женщины не так уж много шансов быть глубоко узнанной и воспринятой в ее человеческой сути, буде таковая окажется даже неординарной и богатой, ибо, увы, совсем не оная будет привлекать и интересовать в ней. Все мы зовем красотой женщины то в ее облике, что способно вызвать вожделение, в конечном итоге – даже определенная правильность и гармоничность черт лица в большинстве случаев ощущается и называется нами «красивой» так же в способности тем или иным образом послужить этому, властному и диктуемому естеством, подстегнуть жажду обладания. В Средневековье и Возрождении женщина была красива культурным и религиозным символизмом ее облика, ее уподобленностью идее и образу Богоматери, воплощенностью в ее облике того, как эпоха и культура мыслят женщину, ее судьбу в мире и предназначение, и потому – часто считалась красивой тем, что сегодня мы не задумываясь назвали бы уродством. Однако – у этого была и иная грань. Эпохи культа Богородицы и Прекрасной Дамы мыслили облик женщины и ее красоту именно живописно, с точки зрения символизма ее облика, способности распознать в нем черты нравственного, одухотворенного, идеального, и именно поэтому, опять-таки, женщина, которую сегодня мы решились бы назвать красивой чертами лица, в эпоху Ботичелли или скажем Риберы, могла бы быть сочтена во внешности вульгарной дурнушкой, пригодной лишь для грубых утех простолюдья. Лицо и весь облик женщины должны были запечатлевать в себе нравственное, идеальное и одухотворенное, быть словно бы отблеском образа и идеи Богоматери, трепетно выношенных и нравственно переживаемых эпохой, и лишь этим могли быть прекрасными, собственно – «красота» визуальных форм провозглашалась лишь в том случае, если эти формы становились олицетворением одухотворенного и идеального, неким «сосудом» для него, для самой идеи духовного, божественного, нравственного в женщине и человеке. Однако – и здесь интересовали не суть и подлинный, сотканный из познанных и воспринятых черт личности и характер образ человека, не красота человека, в его сути постигнутого и узнанного, а идеализированность и одухотворенность внешности, хотя сама обладательница подобной внешности могла быть сколь угодно отвратительным на деле человеком – достаточно было и ее отдающей идеальным, «возвышенной», подаренной ей прихотью судьбы, красоты черт и облика. Впрочем, банальная истина о том, что самая ангельская красота может быть личиной, за которой скрывается «демон», то есть дурной, отвратительный своей сутью человек, воспета уж несколько веков самой бульварной литературой. Очевидно, что наследниками этой установки, невзирая на значительную отдаленность оной во времени, являемся и мы – профессор Житковски давно и с иронией думал об этом – красота женского лица может быть для нас совершенной и по истине «эстетичной», кажущейся образом и печатью одухотворенности, олицетворением вечного идеала чего-то «совершенного», «неземного», возвышающегося над брутальностью жизненного и повседневного, в ней может быть запечатлен образ чего-то «высшего» и «нравственного», она может казаться самой обретшей плотские формы идеей «нравственного», «духовного», «высшего» – по крайней мере, так подскажет нам восприятие. Лицо женщины кажется нам не живописным, а живым, чудесно созданным случаем, образом «нравственного» и «одухотворенного», «высшего», словно бы запечатлевающим такой действительный для нас, проистекающий из глубины в нас и мире нашей культуры христианских установок, идеал красоты как одухотворенности и чистоты. Очень редко, но нам дано встретить такие лица женщин, и именно эту идею красоты культивировало Позднее Возрождение, Возрождение Рафаэля, Ботичелли и Леонардо. Однако – очень редко же существо, прихотью и игрой природы наделенное этой, кажущееся нам «печатью одухотворенности», красотой черт лица и визуальных форм, в своей сути, к той самой возвышенной одухотворенности и нравственной чистоте, подлинности и значимости личностного начала, по описанным причинам имеет хотя бы какое-то отношение. Наконец – женщина, пусть даже самой непритязательной внешности, может быть красива нам нравственно и человечески, красотой ее сути и образа как человека, ее побуждениями, качествами личности и чертами характера, и подобная красота, будучи распознанной и воспринятой в ней, если способен на это мужчина, может стать основой настоящей любви к ней. В этом-то и дело, с горечью часто рассуждал Войцех – любят человека, неповторимого как реальность, в его должной быть постигнутой и проясненной сути, любовь – нравственное чувство, требующее жертвенности в отношении к другому человеку и преследования того как цели себя, даже если речь идет о чувстве мужчины и женщины, самой природой обреченных прежде всего друг друга вожделеть, любить человек должен оказаться способным нравственно. Любят человека в его сути, в его человеческом образе, который должен быть в нем открыт и прояснен, постигнут, встреча с которым должна произойти в нравственно и личностно способной на такую встречу душе, и подобное чувство по своей сути нравственно и личностно. Вот именно так – нравственно и личностно, взращивается человеком в себе кропотливым и мучительным трудом над собой, строительством себя. Все эти «новомодные теории», которые Войцех так ненавидел и разбирал по косточкам на лекциях, обращают человека в себе и в отношениях к тому, что наименее в нем личностно и нравственно, и наименее же имеет касательство к любви, к личности, сути и неповторимому образу другого человека, в конечном итоге – их распространение и власть над умами, превращение в руководство к действию и краткое пособие по пониманию себя, отдаляют человека от способности любить и возможности познать другого во всей оного неповторимости и подлинности. Всё верно, увы, всё верно! Любовью провозглашается подобная помрачению рассудка и овладевшей человеком внутренней лживости трансформация похоти, полового вожделения, и человека настраивают на всецелую отданность во власть по сути разрушительных со всех сторон страстей и не осознаваемых аффектов, на то чтобы отдавать себя во власть этой внутренней лживости, а не стремиться к внутренней ясности и нравственной правде чувств, к нравственной правде и ответственности порождаемых чувствами поступков. Это называется начать «правдиво глядеть на себя» и избавиться от «социальных наслоений в сознании и характере», прийти к «трезвой правде» побуждений и поступков. Человека нужно научить «правильно понимать себя», глядеть на себя «объективно» и «трезво», такова великая миссия науки в «век прогресса»! Еще бы – ведь ничего иного, что нужно было бы разглядеть и взрастить в человеке, конечно в нем нет, всё это лишь иллюзии! Правду знают Дарвин, Маркс, и Фрейд. О проклятое «мефистофельство», мнящее себя объективной истиной и научным познанием вещей, о проклятое время, отданное в его власть и им ослепленное!.. Апофеоз обезличенности, ставший точно так же сутью времени, как и безраздельный шабаш абсурда и отрицания, как куражащаяся пляска «ничто», грохочущая топотом миллионов ног в военных сапогах! Как часто профессор Житковски мысленно разражался этими словами, и не сдерживаясь, сжимал во время размышлений и внутреннего диалога кулаки… Нет в человеке свободы и личности – враки, выдумки метафизиков и мистиков, неизжитые рудименты тысячелетних иллюзий, обреченные пасть, как дым развеяться перед суровыми и нерушимыми истинами объективного познания. Ложь – есть только социальный индивид с набором соответствующих его сути и природе побуждений, целей и потребностей. Нет способности человека любить, не использовать другого человека, а утверждать его как цель себя, испытывать какие-либо иные побуждения, кроме «природных» и эгоистических. Не способен человек поступать осознанно и нравственно, преследуя другого как цель, с востребованной этим жертвенностью и самоотверженностью, готовностью понести бремя ответственности и долга – есть лишь баланс социальных и природных побуждений, интересов и т. д. Человек – лишь игрушка властвующих им аффектов и страстей, что лишает тревоги о хорошем заработке «специалистов по оным», приверженцев «новых теорий», очень поэтому для человека в жизни и судьбе необходимых. Нет совести, побуждавшей бы бунтовать против химер и лжи «всеобще морального», а есть лишь мораль безраздельно довлеющей, всё подчиняющей и расстворяющей, стирающей в себе всякую личность массы – и этой моралью на деле может быть оправдано самое преступное. О глупцы, о проклятые слепцы и безумцы, рабы властвующих над временем иллюзий и утлого, ставшего катастрофой обожествления лабораторного, математического, не знающего жизни, борений и драм человека разума! О глупцы, мнящие себя пророками и мудрецами, посягающие браться за вещи, к которым близко, близко не должны подступать, и права не имеют! Они, собственно, уж почти как век занимаются одним – пытаются стереть личность, превратить личность в человеке и всё с нею связанное в иллюзию, заставить забыть образ личности в человеке, свести тайну духа в нем к «старинному заблуждению», смешному в век «прогресса» и «развития науки», и потому Войцех так ценит тех «героических одиночек», как он говорит, русских и немцев, которые посреди всего этого шабаша объективистского и эволюционистского полоумия, как легендарные рыцари прошлого, отстаивают идею личности, сознание личностного и духовного в человеке, не дают тому померкнуть! Любовь!.. Любить!.. Да ты научись сначала просто не использовать другого человека, нести перед ним изначальную нравственную ответственность, быть честным с ним и думать о нем как цели себя, вникать в него и вообще различать его суть, неповторимость! Окажись способным познать другого человека, прояснить для себя его суть и образ, и с этим испытать к нему что-то личное, нравственно правдивое и ясное, внутренне честное и настоящее – быть может, любовь, а возможно и презрение, ненависть отторжение, возмущение и неприятие, поди знай! Испытай нравственную потребность в близости себе ценностей, побуждений другого человека, его отношения к жизни и личностных качеств, а не ищи от отношений с ним возможности насладить плоть и избавить ее от муки неудовлетворенности, забыть в экстазе страстей о трагизме жизни и ее вызовов, о бремени ответственности!.. Любовь – нравственное и личностное чувство, способность испытать которое человек в себе создает и взращивает, и ни наличие в человеке низкого начала, ни способность оного властно и мучительно терзать человека, заявлять о себе, ни попытка утопить в нем человека, представив его как то, что единственно есть в человеке и составляет человеческую суть, ничего с этим не поделают. Человека можно заставит забыть о подлинном себе, но это забвение никогда не будет окончательным и необратимым, человек открыт возрождению, возвращению к себе в лабиринтах и потемках самых немыслимых перипетий. Какая может быть любовь, если нет личности, простой и изначальной моральности, связанной с чувством личной ответственности перед всяким другим! Люди разучаются в шабаше времени не просто любить, а вообще знать и познавать друг друга, встречаться, подлинно соприкасаться друг с другом как неповторимыми вселенными, погруженными в изначальность и бесконечность хаоса, имя которому – временность… Вожделение – страшная именно своей эгоистичностью и разрушительностью страсть, абсолютной нацеленностью на использование другого человека как вещь, нравственной отстраненностью от человека, ставшего ее объектом, своей голой безличность и в том, кто ее испытывает, и в отношении к тому, кто ее пробуждает. Обращенные «мудрецами» и «пророками» к этой страсти, мы губим свою нравственную способность любить, становимся слепцами, которым недоступно попросту глубоко узнать другого человека, различить его суть! Разве мы не презираем и не осуждаем мужчину, когда тот, в рабстве у похоти и влечения к женщине, у ее пробуждающей такое влечение красоты, закрывает глаза на ее уродливые человеческие черты, потакает им, и в конечном итоге преступает против совести, против чувства долга и ответственности? Любит ли он эту женщину, любовью ли является испытываемое им к ней, даже если так он это и называет, или же речь идет просто о его слабости перед страстями и чувственной стороной себя, о делающей его безнравственным, лживым и слепым зависимости? Связано ли его чувство с сутью этой женщины, человечно и личностно, или же разрушает прежде всего его самого? Вызывающая самое сильное и утонченное вожделение женщина, в трезвом и нравственном взгляде на нее как человека, ее сутью может вызывать и ненависть, и отвращение – и не поможет в этом ее способная взывать вожделение красота. Часто ли мы, ослепленные властью страстей, способны различить и воспринять вот ту подлинную красоту сути и образа женщины, ее личности и неповторимости, которая способна породить настоящую любовь к ней? А не называем ли мы обычно «красотой» лишь идол нашей развращенности и слабости, потакания тому, над чем должны властвовать, зависимость от чего должны преодолеть трудом над собой и нравственной силой?.. Ведь не даром, не даром философы античности и возрожденческие гуманисты видели во власти над собой, над страстной стороной себя свободу, путь к совершенству и добродетели, а главную битву и подвиг человека видели в строительстве им себя! А будешь ли ты любить женщину, если она потеряет свою красоту и способность пробуждать и удовлетворять вожделение – в силу возраста, во власти трагического случая или болезни? Останется ли она дорога тебе – как человек, с его жизнью, стремлениями, чувствами и возможностями, так же как и ты, обреченный на трагическую судьбу, имя которой смерть? Вот именно так – как личность, неповторимый человек в его судьбе, тем личным и человеческим, чем он тебе желательно и возможно близок? Зависимость ли от другого человека, опутавшая твою жизнь и судьбу, способна сделать его для тебя подлинно ценным и дорогим, любимым? Будешь ли ты любить женщину, испепеленную страданием и несчастьями, познавшую изувеченность тела, требующую от тебя заботы и жертвы – дорожа ею как человеком и человеческим в ней, ибо именно человеческое и личное в ней тебе важно, и было важно в связи с ней изначально? А если нет – как же сметь называть свое отношение к ней «любовью», и что же на самом деле, вопреки бремени необходимости и власти страстей, должно быть основанием для связи с женщиной? Любовь, настоящая любовь, нравственная способность любить – редкий цветок, он любит повторять это. Войцех Житковски давно усмехался, что во всей чехарде наших представлений о красоте женщины, в привычных для нас отношениях с женщиной, ее человеческие образ и суть все равно как правило остаются не узнанными и не разделенными, и связь с ней строится на хрупком, мимолетном, лживом, цементируется властью необходимости, разной и многолетней зависимостью, обрастая сонмом разрушительных и уродливых чувств и привычек. Все это Войцех прочувствовал и внутренне пережил очень давно – это, собственно, и стало причиной его одиночества, иногда казавшегося окружающим самим его образом, символом его судьбы. Правды любви и чувства к женщине он не знал, а разрушение и нравственное уродство лжи, продиктованной необходимостью связи, в которой люди словно играют роли, используют друг друга, оставаясь по сути чуждыми, он не мог и не желал приносить в свою жизнь, хотя прекрасно понимал и видел, что таковы большинство связей вокруг – упоительные романы, освященные десятилетиями семьи, совершающиеся между простыми и грубыми, или принадлежащими к интеллигенции людьми. Любви не было – были манипуляции, цинизм, лабиринты самой разной и изощренной лжи, играющие разными цветами и похожие на паутину нити необходимости. Во всех этих давних переживаниях и мыслях, устоявшихся внутренних позициях, Войцех был поражен и заинтересован Магдаленой принципиально, причем именно в ушлом, дотошном своем познании вещей, неискоренимом как жизненная привычка, никогда его не оставляющем, и зачастую не дающем в нем проступить чему-то собственно личному. Самый первый взгляд и честность суждений побуждали Войцеха признать, что пианистка Магдалена Збигневска обладала и той, и другой красотой – ее фигура, пусть даже скрытая парадным платьем, бархатистость ее налитой жизнью и кремовостью кожи, заставляли задерживать вдох, а совершенство черт лица и вправду уподобляло ее дамам или «мадоннам» с возрожденческих полотен. Она была «способна» восхищать совершенно отвлеченное эстетическое чувство, и конечно – была способна вызвать могучее вожделение, однако – последнее его совершенно не интересовало, он сразу пробросил, отставил этот факт в сторону и пошел дальше к главному, к заинтриговавшему его ум. Ироничный к подобным побуждениям в себе, безжалостный к этой стороне собственного существа, он с презрительной иронией как правило смотрел на то, что пробуждало эти побуждения и норовило его на них как говориться «поймать», его смешила сама мысль, что после пройденного и пережитого им в жизни и внутри, это может быть для него значимым, определяющим его поступки и отношения, или может кем-то быть таковым сочтено. К восторгам плоти он с давних пор испытывал такое же отношение, какое может быть к красоте плоти к примеру у хирурга или врача-гериатра, хорошо знающих, что представляет собой эта плоть, и не имеющих иллюзий в отношении ни к ней, ни к тошным и вечным попыткам ее поэтизировать, ни к опьяненной ею стороне жизни. А что эта женщина представляет собой сутью? – этот вопрос неотвратимо становился, и ответ на него предвещал быть интересным, ибо талант, совершенство игры Магдалены, эмоциональная и художественная глубина исполнения, превращавшая музыку Шопена в то, чем она и была композитором написана – в экстатичную, проникновенную и трагическую исповедь, указывали на тот факт, что эта, своей красотой кажущаяся не реальной женщина, вместе с тем, похоже, таит в себе какие-то значительные, неординарные человеческие черты. Он близко еще не представлял себя в мыслях каким-то образом рядом с ней, в нем не зародилось еще даже само ощущение подобной возможности. Войцеху стало не на шутку интересно – неужели прекрасная пианистка являет собой редчайший случай иного, таит в себе настоящую и неординарную человеческую натуру, или лишь показалась ему личностью, глубоким и полным богатства опыта и чувств человеком, и он просто поддался удивительной иллюзии, магической власти красоты, будто сошедшей с портретов Позднего Ренессанса и Барокко?

Он – грузный сорокалетний увалень, вечно несущий в выражении лица и облике бремя трагических переживаний и надрывно-мучительных размышлений, на самом деле с бесконечным трагизмом ощущавший мир, жизнь, настоящее и привычные вещи, в некотором роде побаивался завязать с ней общение, его нахождение рядом с подобным существом, окруженным толпой молодых и талантливых ухажеров, словно олицетворяющим собой ту «поэзию жизни», которая с ранних лет ощущалась Войцехом всецело лживой и вызывала его отвращение и злость, бывало – и ярость, казалось ему неуместным и ироничным… Все равно, что пригласить пожилого могильщика на выпускной бал ординарной гимназии – и смешно до слез, и нелепо. Впрочем – то, что тянуло его к Магдалене в тот момент, было не личным, собственно, а пытливо-познавательным, речь шла о некой неожиданной и пробуждавшей интерес грани жизненного опыта, о примечательном «казусе», который уму профессора Житковски надлежало накоротко расследовать… удивительное дело – но красота Магдалены была ему в общем-то не просто безразлична по началу, но даже и неприятна. Он смотрел на нее, вспоминал ее игру, представлял труд над собой, глубину и трагичность опыта, которые должны стоять за такой игрой – или он сорокалетний глупец, который ничего так и не понял в окружающем мире (но ведь он знает, чем даются ему его книги, чем вообще всегда даются человеку экстаз и вдохновение творчества!), и ему становилось смешно при мысли, что кому-то может прийти в голову мысль приблизиться к этой женщине просто для того, чтобы затащить ее в постель и делать там с ней все желаемое… ей-богу – всё равно, что притащить в кабак скрипку Страдивари и начать играть танцы с деревенских свадеб. Все мы конечно в первую очередь просто люди, и испытываем сообразные этой данности побуждения… но некоторые из нас люди более чем «просто», люди в собственном смысле слова, и над простым и низким в нашем существе, общем со всеми, торжествует и властвует в этом случае иное и настоящее, «всем» неведомое… Она, со смехом подумалось ему, должна видеть в субъектах с подобными претензиями нечто вроде микробов… если конечно они в ее окружении вообще есть, еще остались, решаются в мыслях и поступках так сказать «посягнуть».

Оказалось – она слышала о нем, потому что читала, хоть и мельком, его книгу о музыке романтизма, и та ее затронула. Она помнит его комплименты после концерта в Варшаве и рада более близкому знакомству, ей интересно.

Они начали общаться – конечно о музыке, в первую очередь именно о ней. Обнаруженное обнадеживало и увлекало во вселенную этой необычной женщины еще сильнее – в отличие от большинства знакомых профессору Житковски исполнителей и музыковедов, сознание и восприятие пианистки Магдалены Збигневской не было слепо замкнуто в круге чисто профессиональных вопросов композиции, структуры, стиля и техники игры. Магдалена в первую очередь задавалась вопросом о том, что значит музыка со всеми ее особенностями, постигала музыку как речь и причудливый текст, прячущие выражение быть может самого сокровенного и главного, жила в исполнении восприятием и раскрытием смыслов, которыми полны образы музыки. Вообще – жила исполняемой музыкой, диалогом с ней, таящимися в ней смыслами, дышала в работе над произведением стремлением воспринять и понять то последнее, о чем говорит музыка, различить, тонкостью восприятии и мысли уловить в музыке близкие себе смыслы и настроения. Все эти рассуждения Магдалены огорошивали, могли бы показаться не опытом поисков и творчества, а где-то почерпнутыми ради красного словца, если бы Войцех не слышал перед этим ее игры, и не знал наверняка, что каждое слово в них – правда, обретенное в труде над собой. Она говорила, выражала свои убеждения и мысли, а он вспоминал концерт в Варшаве, ее надрывно изогнутую над роялем в порыве чувства фигуру, чудо и чистоту извлекаемых ею из клавиш звуков, смотрел на нее пристально и мысленно говорил – да, всё так. Войцех был поражен, забыл обо всем, полностью отдался теме разговора и партнеру, тем более, что тема эта, как никакая иная, была ему близка, жила в нем и его мышлении, определила написание законченной незадолго до этого монографии, и стоило произнести лишь пару слов, как профессор философии Житковски моментально зажигался, погружался в недавно бурлившие под его пером мысли. Они стали говорить о Шопене, конечно… о его трагической судьбе… о таинстве исповеди в его по большей части простой музыке, гениальной именно ее выразительностью и смысловой, нравственной, эмоциональной глубиной, удивительной способностью раскрывать в себе вселенную личности и судьбы человека, «романтической» и ординарно, и совершенно… О том, что близкая предначертанность смерти, лишающая обольстительных иллюзий молодости, быта, самой жизни, заставляющая на каком-то последнем надрыве ощущать трагизм и ценность жизни, ответственность за отпущенный дар – вот, что делает человека по настоящему вдохновенным и созидательным, человечным и глубоким, жертвенным в служении своему таланту. Красота Магдалены перестала для него существовать, он вообще забыл о ней – весь горизонт его сознания и напряженно пытливого восприятия был застлан неординарным, глубоким человеком, удивительно интересным миром опыта и души, мысли и судьбы, неожиданно открывшимся и подаренным ему случаем, образом и сутью этого человека. Да вообще – всё вокруг словно перестало существовать для них: выйдя из какого-то подобия паморока, Войцех и Магдалена обнаружили себя глубокой ночью, оживленно спорящими посреди морозной аллеи, тянущейся вдоль стен аббатства к театру Словацкого, и вынужденными попрощаться просто под властью самых простых приличий. Он просто желает видеть этого человека еще раз, немедленно – понял он, поздно проснувшись на утро и впопыхах бегучи в Университет, пойдя из-за этого не привычным, а чуть более коротким путем – через ближние улочки Казимежа к концу улицы Дитля, до здания Главной почты на Старовисльной, через Малый Рынок и кромку Главной рыночной площади. Они стали видеться довольно часто, их разговоры стали еще более личными, откровенными, глубокими, они говорили друг с другом наиболее серьезно, затрагивая самые животрепещущие вопросы, и потому – не стесняясь высказывать то, о чем редко можно позволить себе говорить даже с хорошо знакомыми людьми. Он стал завсегдатаем ее выступлений, и в искренней увлеченности ее личностью и талантом, ее изумительной и почему-то, как он с возмущением отметил, еще не достаточно известной публике игрой, стал писать рецензии о ней в краковских и варшавских изданиях. Всё более и более он убеждался, что судьба подарила ему редчайшую, кажущуюся часто невозможной встречу с настоящим человеком, давно и со всей серьезностью, радикальностью поднявшим для себя те вопросы, надрывная обнаженность которых человека человеком собственно говоря и делает, с осознавшей себя личностью, в диалоге с которой он, привыкший свысока и иронично глядеть на большинство даже дорогих ему людей, понимая, что тайна самих себя и мучительность бодрствования им неведома, может разделит свой опыт. Ему в особенности не верилось в это когда он понимал, что этот настоящий человек предстал ему в облике сказочно, чуть ли не мистически красивой женщины. Ценностью являлось общение, возможность разделить в оном что-то очень серьезное, важное, личное… настоящее и глубокое. Войцех имел достаточно сил, чтобы выволакивать любые тяготы и тернии судьбы, привык быть одиноким, в особенности – в решениях и испытаниях, ему не нужна была в общении такая восхваляемая и обмусоленная банальность, как «поддержка», он желал в оном единственного – искренности и глубины, правды близости, разделенности в главном, то есть нравственном и личном, и женщина на 12 лет моложе его, неожиданно оказалось, была способна подарить ему то, что было ему так нужно. Настала весна. Закипели университетские заботы, всегда обступающие академический люд в преддверии завершающих учебный год экзаменов. Войцех напряженно работал, вычитывая остатки курсов, засиживаясь над несколькими, находящимися на стадии задумки или воплощения книгами, она – концертировала, но видеться они находили возможность чуть ли не каждый день, еще не говоря, но понимая, что уже давно должны сказать друг другу что-то важное, состоявшееся внутри них и касающееся неожиданного поворота, который приняли их отношения. Их общение всё больше стало похожим на завязывающийся роман, они уже не могли прятать эту очевидность ни от себя, ни от других. Он, откровенно говоря, признавался себе в этом и с каким-то боязливым трепетом и нехотя – его пугали те изменения, которые это могло привнести в его судьбу и жизнь… Он слишком привык к теплой раковине своего одиночества, которую делят с ним рождающиеся внутри и после приходящие на бумагу книги, не могущие ни оскорбить, ни унизить, ни потеснить, ни опутать напраслиной суеты и забот, благословляющие и любящие того, кто своей жертвой и трудом дарит им жизнь. Он испугался оборота, который приняли их отношения, замаячившего не слишком уж далеко полного сближения, к которому вела вся логика и суть происходящего между ними, сила всё более укрепляющихся в его душе чувств к Магдалене, всё большего срастания с ней жизнью и душой. Ему нужно было глубокое, тесное общение с ней, ее близость в обстоятельствах, желательно – каждый день… Однако – она была для Войцеха эдаким чудесным цветком в оранжерее, которым хочешь искренне и с наслаждением любоваться, но который не хочешь или быть может просто боишься сорвать, ибо понимаешь, что поддавшись слабости и искушению, не принесешь ему этим добра… Войцех начал искать мысленно какой-то формат для их отношений, позволивший бы их сохранить, придавший бы им легитимность и определенность с социальной стороны, но при этом уберегший бы его от того, что так его пугало – он окончательного и полного прихода Магдалены в его жизнь, от безжалостного, будто навязчивая идея или безумие властвующего им уже совсем нередко желания, в один из моментов разговора броситься грузным телом перед ней, поцеловать ей колени и кончики пальцев, и суметь наконец-то выдавить из горла – «пани Магдалена, я люблю вас». Мысли об этом настигали его часто и не на шутку пугали его, и с этим надо было что-то делать. В какой момент он почувствовал ясное, могучее желание, чтобы эта женщина вошла в его жизнь навсегда, стала частью его судьбы и мира, ощутил какую-то непререкаемую, подобную болезни или жажде необходимость в этом? Он не знал, не мог сказать себе. Это просто как-то случилось, непонятно когда он обнаружил, что это побуждение присутствует в его жизни, заполняет ее, содрогает ее, налаженную и устоявшуюся, одинокую, всецело отданную вдохновению мысли, книгам, преподаванию. В один из дней его осенила блестящая идея, так соответствующая сути их общения, связавшего и объединившего их – почему бы ей не поступить к нему на будущий год аспиранткой, не написать не просто музыковедческое, а именно философское исследование о музыке, воплотить в этом исследовании то понимание музыки как экзистенциального диалога, которое им обоим так близко? Ведь к тому же – все на их стороне, наступают лето и пора экзаменов, и самое время подать в деканат его факультета заявку на соискание докторской степени? Эта идея по настоящему увлекла ее, она загорелась, как призналась потом – давно почувствовала и желание, и необходимость выразить заполняющее ее понимание музыки ясно и на бумаге, и он своим предложением угадал чуть ли не одно из ее главных на тот момент побуждений. Вот, июль, и они уже подолгу засиживаются в его квартире на Вольной Площади, обсуждают и выстраивают проект будущего исследования, он предлагает ей писать сразу две работы – и университетское исследование, и книгу-монографию на основе тех же идей, формат которой, однако, позволит раскрыть и провести эти идеи совершенно иначе. Философия музыки входит в силу, потесняет традиционное музыковедение с казавшихся незыблемыми позиций и завоевывает свое, прочное место, раскрывает, сообразно сути и особенностям философского мышления, совершенно иные возможности в постижении музыки, в понимании привычных вещей, он сам делает для подобного немало, и хочет увлечь ее всем этим. Сначала он думал предложить ей наиболее общую задачу – раскрыть музыку как такой же способ опосредования философского опыта, каким уже давно признаны литература и поэзия, или театр, разложить по полочкам возможность и суть философского, нравственного, экзистенциального символизма музыкальных образов, показать средства, которыми таковой достигается, указать на великих композиторов как истинных, вдохновенных и глубоких философов. Раскрыть композиторскую и музыкальную мысль, творчество музыки, как одну из разновидностей философского осмысления вещей, подобную мысли поэтической, и быть может – совершенную, именно в ее художественной сути, благодаря символизму образов музыки как искусства, позволяющую сохранить и воплотить целостность философских идей, так трагически утрачиваемую и исчезающую в лабиринтах и перипетиях «понятийности». Философский, понятийный язык бесконечно дробит рождающиеся в мышлении идеи, так мучительно и не схватывая их сути и целостности, образы же музыки, именно в их художественном символизме, становятся целостным, емким, играющим бесконечностью и глубиной смыслов воплощением этих идей, так что всякий раз возвращаясь к ним, вновь в них вникая, не знаешь, какие еще грани смыслов быть может в них обнаружишь. Собственно – он желал ее руками и в диалоге с ней повторить только что написанную и выпущенную монографию, еще раз прикоснуться к тем же, бесконечно дорогим для него идеям, суметь выйти к чему-то последнему и наиболее общему, что не влезло в ту книгу из-за специфики формата, требовало отдельного целостного текста. Потом он осадил себя – такая задумка угрожала доминированием над Магдаленой в работе, и если у нее есть шанс состояться как исследовательнице и философу, в совершено ином, значительном и самобытном таланте – а такой шанс, он уверен, был огромен, то всё это могло лишь повредить ей. Всё же – Магдалена музыкант, с удивительной глубиной понимающая и чувствующая музыку исполнительница, и развитие философских идей надо увязать для нее с какими-то совершенно конкретными, полными символизма и философского опыта произведениями, с их интерпретацией. Они нашли возможность говорить и мыслить о тех же идеях и вопросах, но чуть в более узком русле. Образы судьбы и смерти в поздних симфониях русского композитора Чайковского, боготворимого им ничуть не менее Бетховена, Малера и Брукнера – это великолепно. Тут найдется место и для проблемы философского символизма образов музыки, и для музыкального творчества как разновидности философского мышления и дискурса, и для дилемм личности и экзистенции в целом. Это вдохновенно и удивительно ново, исключительно важно, ведь мир великих русских композиторов – не тех, которые утомляют слух особенностями и мелодиями русского фольклора, а тех, кто как Чайковский и Рахманинов, общечеловечны и истинно романтичны, возвысились до вдохновенного, экстатичного диалога о вечных дилеммах, мир русской музыки вообще, так и остается закрытым для европейской публики, для известных музыкантов… музыку русских исполняют, да… но исследования, которое раскрыло бы этот ее мир на уровне идей и понятий, строгих и концептуальных построений, в основательной осмысленности пронизывающих таковой процессов и тенденций, до сих пор нет, и философская сага о симфониях Чайковского может произвести настоящий фурор. Решение было найдено – Магдалена будет рядом с ним, чудо их общения и близости продолжится, но при этом обретет определенность в глазах окружающих и целомудренно не подойдет к той черте, которая так страшила сорокалетнего пана профессора философии. Так он думал и планировал. Увы. Всё это лишь ускорило развязку, которая так пугала профессора, а минувшей ночью заставила его чуть не сойти с ума от блаженства и счастья. Через короткие летние недели, то летящие курьерским поездом в диалогах и работе с Магдаленой, то чудесно и неторопливо текущие в предвкушении встречи с ней, он почувствовал безнадежно и окончательно – он не может без нее жить. Она нужна ему рядом, до последнего вздоха, как условие жизни. Он чувствовал, что она не равнодушна к нему именно глубоко лично, быть может даже испытывает нечто подобное, или по крайней мере – вполне согласилась бы на роман с ним, но… какое у него право обладать этим живым, кажется не от «мира сего» чудом, этой словно из сказок женщиной, какие у него шансы? Он задавал себе этот вопрос всякий раз, когда мельком, иронично и скептически смотрел на себя в зеркало. Грузный медведь, которого от старости и увядания отделяют несколько недолгих лет. Привыкший целиком жить работой. Утопающий в уродливых привычках длительного одиночества. Да какое он имеет на нее право? Какое право он имеет вторгнуться со всеми муками и терзаниями его судьбы, борениями его души и духа в судьбу этой женщины – сказочно красивой, молодой и в расцвете лет, имеющей все возможности создать с кем-то красивую, благородную пару, которую непременно ждет огромная музыкальная карьера? Да если бы даже она поддалась иллюзиям и соблазнам, укрепившемуся расположению к нему, властной силе их откровенного личного общения и согласилась – он старше, глубже и должен быть ответственнее, и не имел бы права позволить этому совершиться. Во имя нее же самой и любви к ней. Так он успокаивал себя, пытался связать обуревающие его, сводящие его с ума желания и побуждения, и всё было напрасно. Он с еще более бесстыдным рывком поворачивал голову к двери, когда Магдалена входила в нее, его глаза уже откровенно, до невозможного расширялись всякий раз, когда обращались к ее лицу, он ничего уже не мог скрыть, и ничего не мог с этим поделать. Он уже перестал сопротивляться тому волнительному, словно погружающему в паморок и блаженство трепету под сердцем всякий раз, когда слышал ее легкие, быстрые, сильные шаги на лестнице, и представлял ее облик. Ему всё более было просто достаточно смотреть на нее, впитывать глазами ее облик, движения и жизнь ее души, застывшие в ее позе и выражении лица, и он всё более дерзко и откровенно, не в силах совладать с собой, позволял себе это высшее наслаждение, эту простую радость, превратившуюся для него в условие жизни. Он все чаще произносил «пани Магдалена» хрипло и сдавливая горло, задыхаясь от желания и фантазии, которые походили на безумие, ибо ему казалось, что он просто сейчас не выдержит, бросится вниз и начнет не торопясь и осторожно, очень долго целовать ей колени и кончики пальцев, даже не поднимая на нее глаз, и будет счастлив и готов умереть. Всё должно было рано или поздно произойти между ними, тем более, что с тех пор, когда яблоки в начале августа стали наливаться краснотой у него на даче и он впервые привез туда Магдалену, он с трепетом и страхом стал подмечать, что похожее волнение, долгие и пристальные, не способные совладать с приличиями взгляды, взволнованное, но терпеливое и выдержанное ожидание от него чего-то, ныне безраздельно властвует и ею. Они оба знали, что должно произойти, оба не знали, как и когда это случится, оба предоставили судьбу, происходящее и их чувства самим себе и ждали, жили трепетом ожидания. Две недели назад он увидел в Варшаве великолепной американской работы рояль, более чем шестидесятилетнего возраста, два дня потратил на организацию доставки, с трудом сумел вместить огромный инструмент в залу домика в предместье – ему почему-то хотелось, чтобы она играла там, посреди тонущего в аромате яблок и пении птиц и цикад сада, а не в квартире на Вольной Площади. Вчера он повез ее посмотреть «подарок дорогой аспирантке и коллеге». Что случилось далее – известно.

О, как же для него важна эта настоящая, так поздно и чудесно обретенная любовь, близость с женщиной, которой он готов и хочет жить всей своей неистовой, яростной и огромной, привыкшей сгорать во имя чего-то важного душой! Сегодняшний день нагрянул бурей самых сотрясающих его жизнь перемен – чудесных и страшных, личных и всеобщих, и потому, с раннего утра его захлестывает такой поток мыслей и чувств, что ему кажется – он не выдержит и задохнется, что этот поток попросту разорвет его, а его искушенному, привыкшему неустанно работать и кипеть уму, не хватит никаких сил с тем справиться. Однако – всю значимость пришедшей в его жизнь любви к Магдалене, близости с этой похожей на чудо женщиной, он чувствует в особенности именно сегодня, когда он познал счастье полного, искреннего и кажется неразрывного слияния с нею, а мир вокруг и привычная, налаженная и безопасная жизнь, в утреннем тумане еще обещавшая безграничность любви и счастья, начали рушиться на глазах и словно бы в дурном сне… О, близость с ней теперь для него важнее даже наверное самой его жизни, за которую с сегодняшнего утра уже наверное трудно поручиться! Он привык к своему одиночеству. Он любил одиночество и никогда в особенности не тяготился тем, напротив – очень часто был одиночеству счастлив, ибо находил в том свободу, залог творчества и вдохновения, защищенность от грязи страстей и обывательской жизни, от мучительных дилемм и искушений. Он давно и глубоко понимает смысл одиночества, во многом неотвратимость того в жизни и судьбе личности, всю слабость и хрупкость надежды преодолеть одиночество, которая становится в душе подчас мучительной жаждой, могучим и уносящим в мечтах порывом, способным заставить ослепнуть и солгать себе. Да-да – жажда преодолеть одиночество, разделить себя с кем-то словно до последней капли, обрести любовь и встретить по-настоящему близкого человека, с которым можно слиться судьбой и жизнью, глубинами души и ума, становится подчас такой могучей и нестерпимой, что вполне способна заставить поверить во встречу, которой на самом деле не было, увидеть достойного человека лишь в жаждущей забвения и лживой обывательской дряни… увы. Он знает. Ведь он не первый год живет на свете, всякое бывало. Он почти всю прожитую жизнь верил в истину одиночества, в правду свободы и нравственной чистоты личности, которая стоит за тем, с противоречивостью суждений видел в одиночестве не только путь, тяжелое и неотвратимое, подлинное по своей сути испытание, но и то, что в конечном итоге надо надеяться и попытаться преодолеть. Он искренне считал одиночество залогом свободы, возможности быть собой, творчества и вдохновения, нравственной правды жизни и многих других самых важных вещей, но при этом всё сильнее чувствовал с течением лет, что великое счастье – по-настоящему встретить и разделить себя с кем-то, до последнего слиться с другим человеком судьбой, жизнью, умом и душой, самыми главными побуждениями и стремлениями. Что только так в конечном итоге можно быть до конца уверенным в себе и избежать неотвратимо подступающей с годами опасности начать себе лгать. И конечно – такая полная слитность, которую он представлял в мыслях, вынашивал в душе и называл любовью, возможна только с женщиной. И очень трудно, почти нет надежд обрести ее, в частности – именно потому, что отношения мужчины и женщины, по злой логике судьбы и необходимости, порабощены властью самых разнообразных, но одинаково лживых по сути мотивов и побуждений, как правило наиболее безличны. А он никогда не позволит себе безличные и безнравственные отношения, в которых надо пренебрегать ответственностью перед другим человеком и правдой чувств к тому – как бы сильны ни были искушения. Он никогда не позволит себе отношений, в которых другого человека просто используют, пусть даже по трезвым мотивам и обоюдному согласию. Он никогда не впустил бы в свою жизнь и душу такую грязь, не стал бы губить и отрицать себя подобными отношениями. Он не сумел бы погубить этим свою свободу, нравственную чистоту жизни и души, которую свято хранил множество лет, за которую с ранней юности привык отчаянно бороться. Ведь это значит преступить против совести, против того самого нравственного закона внутри, который он очень рано и загадочно ощутил в себе, о котором читает лекции, затрагивая многочисленных, прошедших через историю философии моралистов. А он уже очень давно не может поступать так, и конечно – не сможет до конца дней. Ведь это то же самое, что губить и разрушать, словно бы отрицать себя, а не строить и утверждать себя как личность – он давно понял. Он давно почувствовал это в опыте, через боль нравственного потрясения и словно бы осквернения себя, а еще понял, что святость и чистота мира его жизни и судьбы – это в первую очередь чистота и правда отношений с другими людьми, особенно с теми, которых он наиболее близко к себе подпускает… А отнестись к другому человеку как к вещи, пренебречь правдой и осмысленностью чувств к нему, перестать этого от себя требовать – это против себя же и преступить, себя самого в конечном итоге и разрушить. Это не менее нравственно мучительно и разрушительно, чем позволить отнестись безлично и как к вещи к самому себе, дать использовать себя. Да один раз позволь отнестись так к себе – и поймешь, как же грязно, преступно и безнравственно поступить подобным образом с другим человеком, даже если он этого не чувствует! Один раз ощути боль и унижение от этого, пойми сам, что должен почувствовать в таком же случае другой человек, и совершать такие поступки станет для тебя адской нравственной болью, настоящим разрушением и осквернением себя, то есть чем-то совершенно не допустимым! Да что там говорить! Вообще очень трудно встретить нравственного, способного на правду и осмысленность чувств человека, с которым можно было бы разделить себя в главном – в стремлении к подлинной и творческой, согласной с совестью жизни. В пронизывающих душу муках и борениях, на которые обрекают как раз совесть, разум и свобода, настоящность отношения к творчеству, к жизни и смерти. Очень трудно встретить человека, который бы горел настоящими муками и стремлениями, борениями и порывами в душе, смог бы вызвать этим чувство любви и желание соединить с ним судьбу и жизнь, само ощущение, что это возможно. Очень редко дано встретить в человеке настоящую личность. А уж тем более – трудно встретить женщину, в которой бы всё это было, отношения с которой поэтому были бы не мукой лжи и необходимости, а счастьем любви и близости, свободы и разделенности, осуществления себя. Отношения с женщиной – такие же человеческие, призванные быть личными, нравственными и ответственными отношения, как и любые другие. Они должны быть такими даже более иных, ибо в них близость людей, их слитность жизними, душами и судьбами должна быть самой последней, наиболее глубокой и полной. И беда как раз в том, что власть социальной и природной необходимости, цепи различных условностей и меркантильных целей, наиболее лишают отношения мужчины и женщины нравственной правды и возможности быть тем, чем они должны. Это сейчас, глубокий и серьезный философ, многие годы искушенный в познании себя человек, он формулирует так строго и ясно. А в какой-то, уже очень отдаленный от нынешних событий момент, он просто почувствовал и понял, что больше не может поступать так, оскверняет себя этим нравственно, причиняет себе нравственную боль. И не может вовсе не потому, что ему запрещают это отец или строгие правила веры, и он просто боится через запрет переступить. Совсем наоборот – вот то нравственное внутри, что с ранних лет побуждало его переступать через «черты» и правила, запрещает ему поступать так, отнестись к женщине, к другому человеку подобным образом, использовать женщину как вещь и пренебречь правдой и чистотой чувств к ней. А уж во власти страстей и необходимости впустить в жизнь и судьбу, в свой мир человека, нравственно чуждого себе, далекого сутью… да тут и говорить нечего – это хуже смерти, ей-богу! Беда была в том, что он пережил этот нравственный и личностный опыт очень рано. А потому – борьба за нравственную чистоту жизни, нравственную правду и чистоту отношений далась ему ценой небывалой суровости к самому себе, бескомпромиссности в решениях и поступках, в отношении к себе и собственным побуждениям. Стала опытом глубокой, искушенной и безжалостной рефлексии, самопознания и труда над собой, цель которого он видел ясно – оказаться способным на правду отношений, на настоящую встречу и любовь. Он жаждал встречи, трепетно и многие годы вынашивал ее в душе, но трезво понимал, что надежды на это скорее всего нет. Особенно для него – «гневливого Сократа» и «неистового профессора», в секунду зажигающегося от суждений или событий вокруг, кажущихся ему несправедливыми, который лучше умрет, чем изменит свободе или отступит от правды жизни и творчества, решений и поступков, с ранних лет яростно отстаиваемой. Так на самом деле презирающего статус и положение, простые земные блага, для большинства женщин и счастливой семейной жизни важные прежде всего. Безо всяких колебаний, словно в один миг готового пренебречь обыденными и социальными благами, покоем и надежностью обстоятельств во имя свободы, правды жизни и творчества, истины и чистоты совести. Так рано начавшего начавшего бороться за это, ради этого рисковать и обрекать себя на испытания и муки, никогда не щадившего в подобном себя. Да кому ты такой нужен? Как ты вынесешь семейную жизнь, которая более всего опутывает человека ложью, цепями быта, необходимостью соглашательства и многим другим, что тебе ненавистно, хуже для тебя самой смерти? Да где найти женщину, которая смотрела бы на жизнь и любовь, на семью и общие цели так же, как ты, разделила бы тебя в главном, готова была бы пренебречь в любви с тобой вещами, для любой женщины кажется нерушимыми? Он многие годы задавал себе эти вопросы и убеждался, что они более чем справедливы, приглядывался осторожно к самым разным женщинам вокруг, и ничего подобного, способного стать любовью и встречей, разделенностью жизни и судьбы не находил. Хотя сам – огромный и умный мужчина, легендарный лектор и автор серьезных книг, громогласный и «неистовый» профессор с блестящими, невзирая на бунтарство, угрюмость и дурной характер перспективами, все годы вызывал у женского пола интерес. И интерес этот изрядно подогревался очень многим. И его одиночеством, самим по себе ставшим легендой и обросшим множественными, по большей части выдуманными историями. И его настоящей талантливостью, обращавшейся бурлением и кипением, чуть ли не поэтическим вдохновением его философской мысли, за которой всегда стояли его свобода, борения его совести, опыт его жизни и судьбы, кажется целиком владевшее им и подчас сжигавшее его стремление к истине, делавшее его в творчестве и дискуссии легендарно неистовым. И его настоящей человечской сутью, горящей искренностью и нравственной мощью порывов, подчас подлинной и нестерпимой, неотделимой от нее мукой. Да вообще – всей исключительностью и силой своей натуры, которая привлекала с той же силой, с которой подчас пугала… Ведь редкий способен вынести настоящность его человеческой сути – та способна разорвать и спалить, обрекает на муки и конфликты, постоянную борьбу и многие иные вещи, от которых большинство людей стараются себя беречь. И потому – ею, даже не до конца понимая ее, лучше и проще любоваться со стороны, пока она гремит неординарными поступками и творческими свершениями, не соприкасаясь со всем страшным и трагическим, что явлется ее обратной стороной. С огнем отчаяния и мук. С адом труда над собой, бесконечных попыток и падений. С отрицанием и борьбой. С частым замиранием на краю бездны. Он вызывал интерес у женщин его человеческой и личностной настоящностью, слитой с мощью внешнего облика, страстностью натуры, кипящим и уносящим его жизнь талантом, с той нравственной искренностью творчества и поступков, которая чуть ли не каждый день становилась новыми яростными битвами и дискуссиями, а показывая окружающим, на что же они не осмеливаются, порождала в большинстве людей смесь влечения, почитания и ощущения его справедливого превосходства. Он многие годы видел и чувствовал это, но в душе смеялся, часто – с горечью. Да, пока эта настоящность сути и личности человека слита с талантом, с творческими успехами, с победами человека в его сражениях за истину, свободу и совесть, она небывало влечет к нему. А вот соприкоснись с тем страшным и трагическим, что стоит за ней, с ее вечной и неотвратимой ценой – и от наделенного и проклятого ею человека побегут. А если она обернется гонениями, репрессиями, неудачами и прочим – так вообще отвернуться от него, забудут с ним здороваться, побегут от него сверкая пятками. Так что – редкий способен близко подойти к подобным людям в жизни и судьбе, и значит – не надо ему мечтать о любви и встрече, о семье и прочих самых простых радостях, в которых большинство людей видят всю цель жизни. Живи уж, каков ты есть и как единственно можешь, будь одинок, смирись со своим одиночеством и наслаждайся вдохновением и свободой, которое оно дарит. Да, надейся на встречу и жди ее, но будь готов к тому, что одиночество так и останется в твоей судьбе безысходным, суждено тебе до конца. Он так и жил. До самых последних месяцев так чувствовал и думал. Пока не встретил Магдалену… Магду, Магдочку, Магдуш – произнося в мыслях ее имя, он начинает сопеть и чувствует, что готов разрыдаться. Вот, еще несколько часов назад царило счастье, он был полон совершившимся чудом близости и любви, слияния с женщиной, с которой он словно бы суть одно, дорогой ему больше жизни. Сам себе не верил, настолько правдиво, искренно и чудесно было произошедшее. А сейчас где-то вдалеке грохочут взрывы и выстрелы, умирают сотни или быть может даже тысячи людей, смерть и муки, самое страшное и неведомое, неумолимо подступают и к Кракову… И что будет с ними, с их чудом состоявшейся любовью и встречей?.. Встречу нельзя выдумать, ни ее, ни любовь, ни близкого и настоящего человека, способного вызвать любовь и желание соединить с ним судьбу, не дано обрести силой – желай любви, жди ее и чай ее в душе, но будь готов к тому, что судьбой твоей будет одиночество. Быть может – только так и есть надежда однажды встретить любовь. Он давно понял и сказал себе это. Да настоящего человека, в котором осознала себя личность, вообще очень тяжело найти – мы знаем это из хорошо известного античного анекдота. Сократ, предшествовавший Диогену в исканиях Человека, был так измучен духовным и нравственным одиночеством, невозможностью встретить и найти кого-то действительно близкого по сути, что часто чуть ли не издевался над другими людьми, пытаясь «пробудить» их, заставить их осознать в себе то, что он давно узнал и увидел в любом человеке. Он словно бы пытался заставить «родиться» в них тому, что есть, таится и обязательно должно осознать себя в любом человеке, осознало себя в нем самом и сделало его из мужа и афинского обывателя терзающимся вопросами и смертью, истиной и загадкой сущего философом. В одиночестве человек становится собой и обретает свободу, и как бы оно ни было мучительно и тяжело, человек должен учиться ему, оно есть путь и неотвратимое испытание. И если есть для человека надежда по-настоящему встретить и полюбить, обрести счастье близости и полного слияния жизнью, душой и судьбой с кем-то другим, то путь к ней лежит через одиночество и умение выстоять в том! Он понял это очень рано. И потому – стал учиться одиночеству и нашел в себе силы быть самому в те годы, когда люди стремятся всеми силами от одиночества бежать, а в романтических связях видят сачстье, поэзию и весь смысл жизни. Он в одиночестве пережил те испытания, которые многих людей вообще губят, нашел в себе на это силы. Зато потом понял, что действительно способен любить, ибо оказался сильнее самых страшных и могучих в судьбе любого человека соблазнов и главного из них – страха перед одиночеством и открывающимися в том дилеммами свободы, вызовами и испытаниями настоящей жизни, желания любой ценой от одиночества сбежать. И вот, ему показалось в награду, судьба подарила ему то, о чем он так скептически и безнадежно мечтал долгие годы – любовь и встречу. А уже в следующий миг, словно издеваясь, норовит погубить случившееся чудо их любви в обломках начавшего рушиться мира… и что всё это значит?.. Да, он конечно был не безгрешен… молодость, что поделаешь! Боль от нравственного осквернения себя надо пережить и почувствовать, особенно – когда ее, загадочно и парадоксально, с удивлением порождают самые житейские и необходимые казалось бы вещи. Сурово подчинить страсти нужно решиться, найдя в этой боли непререкаемые основания для подобного, для готовности ограничить и заставить страдать природу, чтобы не страдал дух. Боль и чувство греха надо пережить, увидев в них какую-то самую важную, касающуюся сути себя загадку. О грехе заставляет говорить совесть, а не религиозная вера и преступление против «правил и запретов». И только тогда чувство греха настоящно, когда совесть и нравственное чувство внутри диктуют его! Лишь тогда человек узнает непререкаемо и во всей правде, что совершил нечто неприемлемое и преступное! Оно, это чувство греха, и дает человеку ощутить и открыть себя как нравственную личность, обнаружить в себе нравственное начало, против которого он не может пойти. И великий смысл в том, что грехом это нравственное чувство называет совсем другое, нежели мораль общества, религиозная вера, общепринятые правила и нормы. Сегодня этот опыт превратился в его нравственную философию, выразить которую основательно даст бог когда-нибудь дойдут руки, в яростную критику им различных социологических теорий, посягающих вырабатывать нравственные нормы и императивы жизни, поступков и отношений людей. Слава богу, что он был не безгрешен – значит те нравственные принципы, по которым он потом жил всю жизнь, были правдивы и несомненны… Да, грехи были… в некоторые он и до сих пор вдумывается как философ и исследователь, познавая себя… Ведь они и тогда научили его чуть ли не главным нравственным истинам его жизни и судьбы. Они и ныне противны ему, но воспоминания о них не причиняют прежней боли. Он многие годы живет в неприкасаемой нравственной чистоте отношений и поступков, в бескомпромиссной верности совести. Однако – грехи эти, проведя его через боль и недолгие колебания, довольно быстро кончились. Ему просто надо было еще что-то пережить и понять нравственно, решиться обязать себя к нравственной чистоте и правде отношений и ощутить в этом непререкаемую необходимость, перестать во власти страстей и соблазнов изменять себе и мучить себя. И конечно, стать готовым заплатить за это нужную цену и как всегда – осмелиться пойти в выбранном пути против нравов и привычек окружающих людей, против входящих в моду новшеств и взглядов. Вот то самое нравственное начало совести, которое так рано проснулось в нем и сделало его свободным, побудило его восстать против веры его народа и отвергнуть считающиеся святыми заповеди Закона, в конечном итоге – заставило его трагически разорваться с семьей и средой благочестивых евреев, очень быстро, вопреки всем искушениям, дало ему почувствовать ответственность перед человеком, с которым он вступает в связь, и как бы ни были сильны соблазны и страсти, строго воспретило ему использовать ради них женщину. Да просто потребовало от него любить женщину и быть ответственным за чувство, которое испытывает к ней, заставило стремиться к правде такого чувства и потому – запретило использовать женщину и связь с ней ради страстей, хоть те и были сильны в нем, а окунуться в них было конечно же невероятным соблазном для молодого человека, совсем недавно вырвавшегося из среды евреев-ортодоксов. Он просто почувствовал, что поступая так совершает грех, но только преступает не против каких-нибудь социальных запретов и правил, а против самого себя, против того чистого и нравственного в себе, за что он с ранних лет привык яростно бороться, в том числе – с живущей праведно и по Закону еврейской средой. Так он чувствовал, вдумываясь себя и переживаемый опыт понимал, и потому – перестал поступать так, мужественно обязал себя ждать любви, блюсти чистоту отношений и жизни, быть ради этого с собой суровым. Да и так рано личность в нем потребовала самоутверждения, стала яростно и отчаянно за то бороться, что он опять-таки непререкаемо понял и ощутил – не может впустить в жизнь человека, который ему чужд, не близок душой и сутью, не сможет разделить его в главном, в обуревающих его жизнь и душу борениях и порывах. Это значило бы преступить против себя и своей свободы, а уже в те ранние годы, в его восемнадцать и двадцать, для него не было ничего более святого, чем свобода и самоутверждение, и он даже подумать не мог, чтобы отступить от этих святых и главных в жизни вещей во имя страстей или таких обычных обывательских целей, как семья и дети. Он вдумывался в себя и свои чувства, в состоявшийся в нем опыт отрицания такого в общем житейского и вполне дозволенного, приемлемого по нравам послевоенного времени, и понимал: разделить себя в любимом человеке, связать с таким человеком мир своей жизни и судьбы – одно, этого он как раз всей душой жаждет, а вот предать во имя страстей или меркантильных целей свободу, чистоту и правду чувств, нравственную чистоту внутри и требования совести – совсем другое и категорически неприемлемое. И вот – сегодня окончательно стало ясным, что правда любви и встречи, чистота и искренность слияния с женщиной до самого последнего возможны. Что связь с женщиной может быть не грехом, он которого нестерпимо нравственно больно и стыдно перед совестью, а экстазом самого искреннего и чистого! Потому что означает любовь и близость, рождается из любви, во всей нравственной правде. Потому что не просто не требует преступать против себя, а наоборот – наконец-то, за долгие и долгие годы словно бы дает возможность во всей полноте быть собой и трепетно, со счастьем и неверием в случившееся чудо ощутить это. И именно сегодня, сразу же, случившееся чудо любви и счастья замерло на краю бездны… впрочем – как и весь мир вокруг, как судьбы и жизни, семьи и отношения многих миллионов людей. Зачем судьба сделала так?.. Ради издевки, чтобы показать иллюзорность и призрачность всякого счастья, самых трепетных надежд человека, да вообще его судьбы и жизни? А может наоборот – чтобы научить их любви, показать им, так чудесно нашедшим друг друга и слившимся, что такое их любовь, через какие испытания может заставить их пройти, чего может потребовать?.. Да кто знает!.. Что счастье и судьба двух людей посреди мира, в котором судьбы миллионов быть может начнуть становиться одной только пылью… Как сметь в таких обстоятельствах роптать…


Последние мысли заставляют его обнаружить себя на скамейке в аллее, напротив дворца Чарторыжских, с обратной стороны, где тот смотрит окнами на Клепаж… эта аллея изнутри окаймляет улицу Бажетову, разделяющую Старый Город и предместье. Он всегда любил и ее, огибающую Старый Город вдоль остатков некогда мощных крепостных стен, выходящую одной стороной – к Университету, другой – к театру Словацкого и вокзалу. Войцех настолько погрузился в воспоминания и мысли, что смутно помнит, как попрощался с коллегами, оставил Университет и дошел сюда.. ах, да!.. он шел длинным путем, по улице Святого Марка, потом по Флорианской, через ворота. Всё как обычно, как было вчера, когда он вез Магдалену на дачу и проезжал мимо этого места. Однако, между «вчера» и «сегодня» – непреодолимая пропасть, словно речь идет о разных эпохах и разные миры были «вчера» и «сегодня», и эту пропасть проложили бесноватый подонок и сапоги с квадратными носками, топчущие польскую землю уже наверное в очень многих местах. Та жизнь, которая была вчера, хоть еще не верится, хоть она кажется еще так близко и так живо ее ощущение, уже исчезает навсегда в туманной дымке, будто берег за кормой парохода, уходящего в неведомые океанские дали… Тоскливо, грустно, тревожно… страшно… На Ратуше, вдалеке, спокойно и величаво бьет три. Огромные, стройные, налитые зеленью ясени дают густую тень, и поскольку день и без того не слишком солнечный, то кажется, что посреди пятничного дня город погрузился в вечерний сумрак… Рокочут, стучат и звенят трамваи, глухо и угрожающе урчат машины, цокают копыта… Всё как обычно, как вчера, если не знать… а не знать нельзя, уже не получится… Нет, увы – уже не как вчера. Прошло восемь или девять часов с начала событий, но они уже успели повлиять на реальность, пусть не так явственно, а всё же изменить ее облик… Всё уже не как вчера, пропасть уже обрела контуры… подобное лишь кажется, если не приглядываться к лицам, полным тревоги, не слышать разговоров… Вот одна, две… еще две – по дороге за трамвайными путями, к дальнему мосту через Вислу и аэродрому, пошли военные грузовые машины… Вон, вдалеке возле театра, по-видимому только с вокзала, марширует батальон солдат… по радио еще не сообщают, каковы успехи немцев в боях и что точно происходит, еще не грохочут орудия и не рвутся не дай бог на улицах снаряды и бомбы, но всё это, посреди кажущегося нерушимым привычного, заставляет почувствовать врага и опасность где-то рядом… где? В Аушвице, в Катовице, еще ближе? Неужели всё это и вправду возможно? Неужели он и вправду почувствовал то, чему суждено скоро быть и вот здесь, по этой аллее и вдоль ворот, где только что шел он, а сейчас неторопливо шагают пожилая пара, молодая женщина с ребенком и возвращающийся с работы служащий, и вон там возле театра, где марширует батальон, будут кованными подошвами грохотать белокурые солдаты с квадратными подбородками и лающим говором?.. Он смотрит в окружающее – на стены, людей, деревья, на тропинку по аллее и трамвайные пути… И не может поверить в то, что говорят ему тревога и чувства, и знает, что они правы. Всё еще как будто обычно и привычно, но хоть пока едва заметные, изменения уже начались, пространство уже дышит напряжением и тревогой, из душевных мук и томительных, пугающих предчувствий, те становятся реальностью окружающих вещей и событий… Что будет с ним, с ней? Что ждет их? Их счастье только состоялось, они еще не успели даже как следует осмыслить и прочувствовать, переварить случившееся с ними всего лишь несколько часов назад, а вот – всё вокруг уже рушится, охваченный катастрофой мир всё настырнее смотрит в лицо и словно говорит, что уже и не до любви, и не до счастья, и не до личной судьбы, и отныне волновать, целиком подчинять мысли и дела, определять жизнь будет совершенно иное, пугающе неведомое. О, боже – какой страшный день! Что может быть хуже и мучительнее неизвестности, неопределенности, когда уже что-то вовсю происходит, но пока непонятно в точности что, и для терзающей душу тревоги, естественного желания собраться, бороться, что-нибудь делать с надвигающейся опасностью нет выхода, ибо сама эта опасность столь же реальна, сколь смутна в своих контурах… Что за страшный день! Вот, кажется он только начался и еще далеко до его завершения, но столько успело за немногие часы произойти трагического, неожиданного, затрагивающего судьбу и всех вокруг, и его лично, и столько быть может еще случится, что померещится – прошла вечность, совершилась чуть ли не тысяча лет… Идти, идти куда-то, черт, надо идти – чтобы дать уняться памороку в глазах, дать прийти в себя сдавленному в груди дыханию… Рано идти домой, да и нестерпимо будет в четырех стенах… Дачу он не хочет видеть – она будет словно пощечиной, глумящейся издевкой над только что увидевшем свет, и моментально познавшем крах и бурю счастьем двух людей… Чудный, полный романтики и запаха яблок старый дом, трепетно им любимый, вызовет у него сегодня лишь ненависть. Не сесть писать, ибо не собрать воли и мыслей… Магдалена у родителей, и неизвестно придет ли вечером… Нет, надо вырваться из города, если еще разрешают проезд для гражданских машин, унять удушье, остаться в совершенном одиночестве и успокоиться… И он знает место… Профессор Житковски вскакивает со скамейки и решительным шагом, огибая дворец Чарторыжских, кратчайшим путем входит в Старый Город и вскоре – в университетский двор, садится в машину и направляется в сторону, противоположную и от дачи, и от квартиры. Пересекает мост Пилсудского и площадь, поворачивает вдоль Вислы, на окраине Подгуже, в конце улицы Лимановского, натыкается на уже поставленный военный блокпост, и миновав его, словно убегая от настигших событий и тревог, вовсю пускает машину за город…

Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I

Подняться наверх