Читать книгу Укротитель баранов - Сергей Рядченко - Страница 18
17 (продолжение)
ОглавлениеОн кричал мне в ванную, что, между прочим, по латыни Ювеналий, надо знать, «молодой».
– Юноша, значит, – кричал Баранов. – Как ты у нас, юнга. На старости лет.
Я сидел на краю ванны и без натуги ломал себе голову над тем, каково это жить среди людей, если тебя вдруг зовут Антуфий Ювенальевич или Акинфий Антуфьевич. А Ярославу Акинфиевичу от этого, надо думать, тоже перепадает.
– А чего ты вдруг стал Никитичем? – крикнул я ему.
– Так рассорился же вдрызг с папенькой! – проорал мне в ответ Баранов.
И я ему из ванной такое втемяшил молчание, что он счел за благо доорать мне все же:
– У любимого дядьки разжился я отчеством! А старое за борт! Говорю ж, побил горшки. Пожег мосты. Нашла коса на камень!
– У дядьки?! – крикнул я ему. – А не у Хрущева?!.. Или он там, дядька у тебя твой, Хрущев и есть?!..
Воротился я в кухню причесанным и воспрявшим.
– Что, тяжело дается? – спросил Баранов. – Сага моя об отлучке из укротительства. Трудно въехать постороннему?
– Из публики?
Баранов улыбнулся одними усами, что, впрочем, кому-нибудь сошло бы за ширину плеч. Положительно фраза эта «из публики» отправляла на мне свои чары. Она просто выскакивала из меня, как вишневая с мякотью косточка из-под зажатых пальцев.
– Не скрою, Ярик. Требует определенной сноровки.
– Тогда слушай.
Перво-наперво он хотел, чтоб я твердо усвоил, что Антуфий Акинфию недодал, а про остальных и речи нет. Я заверил его, что понял, объял, выучил. Я даже сам повторил ему, как урок, что Антуфий Акинфию секретов дрессуры не передал – по малолетству, мол, одного и в силу ранней, мол, кончины другого. Баранов столько раз меня провертел вокруг этого момента, который, теперь ясно, представлялся ему центральным не столько, думаю, даже в жизни его папаши, сколько в протуберанцевых особенностях его собственных похождений, что мне стало казаться, будто я там сам присутствовал, и не в одной ипостаси, а во многих: и Акинфием пятилетним ко льву входил (не без трепета), и губернатором восседал там в ложе за миг до взрыва, упиваясь собственной важностью и грацией хищников, и самим Антуфием во цвете сил в отменном кураже распоряжал многорыкого царя зверей с пышной гривой взад-вперед по манежу, а с ним и пантер безо всяких возражений и чернее ночи с отливом лунным, и леопардов в пятнах на солнцах шкур – туда же и там же, верховодил на голубом глазу со слезой хрустальной, на одном дыхании, на вдохе слитном, таком, что аж струна звенит серебристо и под куполом, и насквозь, и над куполом, та струна, что на ней подвешены ты и жизнь твоя; и даже бомбистом себя там вообразил вдруг – распрощался с жизнью уже с утра еще, в предрассветье, после кислого молока с баранками, уверован напрочь до скрипа на зубах с хрустом в правоте своей и, на фасон той поры, внеморален подстать аллигатору; вот, сейчас, швырк да ба-бах! а там и трава не расти. Чего бы Баранов от меня своим натиском ни добивался, он этого добился. Но манера, конечно, его, скажу, была далека от Чехова с Хемингуэем. Баранов, по всему, тяготел больше к Фолкнеру, к его шуму с яростью[9], а то и, не покривлю душой, к джойсовскому Финнегану, к поминкам по нём.
Я впопыхах себе пробормотал, что жизнь лишь тень, поведана глупцом, полна трескучести и ничего не значит.
– Дело в том, – сказал Баранов, – что, раз уж открыли тему, так хотелось бы в собственной версии о себе самом выглядеть мужем вдумчивым и достойным. А не отроком необузданным.
– Хорошо бы, – сказал я.
– Короче, Акинфия мастерству укротителя обучал дальний родственник. Скажем, двоюродный дядя.
– Тот, что потом в отчимах? По Шекспиру?
Баранов кивнул.
– Тоже, скажу, повезло. И к нему, к дядьке, претензий нет, да и быть не может.
– Хорошо, – согласился я.
Удивительным образом настроение пошло в гору. И снова мелькнул рядом в ободрение мне смуглый и молодой, с чёрными усами, в рубахе белой пилот Уильям Фолкнер с южной в орлином взгляде искрой непобедимой. В унисон своей фамилии я всегда на стороне южан против севера. И, конечно, теперь и собака была под стать медведю, и человек, и зверей стало двое… и людей двое… и только Сэм Фазерс, Старый Бен и помесь пса по кличке Лев были без изъяна и порока.[10]
Из уважения к нежданному обаянию барановского занудства я спросил:
– Тебе, Ярик, писать, может, надо?
И получил ответ, сам нарвался:
– А тебе жену воспитывать.
– Ладно, не пиши.
Баранов посмотрел сквозь меня и годы.
– Ждешь и себе индульгенцию? Не воспитывай, да?
– А чего мне! Я не воспитатель. Я мастер смены галсов.
– Это кто тебе сказал?
– Это я тебе говорю. Вот вернусь из кругосветки, там и буду кумекать.
– Кумекать он будет! – сообщил в потолок Баранов. – Из кругосветки прежде, чем воротиться, между прочим, надо в неё, Ваня, еще отправиться.
– Ну молодцы! Как сговорились! С двух сторон!
– Даже так? – сказал Баранов. – И кто это?
– Да есть тут один. Подстать тебе. В том смысле, что взятки с вас гладки.
Дар Событий к нам даже не заглянул.
А Баранов не стал особо на меня отвлекаться; он лишь заметил, что семья, по нему, это, знай, такой вид особой деятельности…
– А не приют, брат, для лодырей. Понимаешь? Нет… Причем деятельность эта, как легко догадаться, требует, ё, постоянных усилий и неотступного внимания.
– Не парься, брат, – сказал я. – У меня по теории «отлично».
– То бишь, иными словами, – сказал Баранов, – не терпит, понимаешь, ячейка общества никакой дискретности.
Я кивнул.
– Так вот, брат, претензий к дядьке нет как нет, однако ж фамильные секреты мастерства по прямой от отца к сыну, прошу понять, поминай, как звали. Унес с собою дед в могилу. Правильно? Что тут делать будешь?
– Не знаю.
– О! – сказал Баранов. – Он и Акилину обучать взялся.
– Кто?
– Да дядька ж. Адам Косоваров.
– Почему Адам?
– Не вредничай.
– А Акилина, прости, кто?
– Тётка моя.
– Так как же дядька тётку мог мастерству обучать? Они ж в одном возрасте?
– Жопа, – сказал мне Баранов. – Дядька чей? О! Папин дядька. Двоюродный. Дед он мне троюродный, понимаешь?
– А ты?
– Я понимаю. Он моему деду, папиному отцу, был братом. Двоюродным. Понимаешь? Потому его сыну, сыну деда моего …
Баранов задумался.
– Сыну деда твоего? – переспросил я.
Баранов мрачно кивнул. Он уставился в клеёнку, а на ней, между прочим, красовались у меня не фиалки с утками, и даже не профили основоположников марксизма-ленинизма, а оттиснут на ней был в гексаколоре самый что ни на есть кондовый меандр,[11] весь в квадратах расквадратовых и в барашках разбарашковых друг за дружкой, в две манеры бок о бок, и если позволить себе им, меандром, и ими, манерами, увлечься, то можно и не вынырнуть. Я спросил осторожно:
– Отцу твоему, что ли?
– Ну да! – вынырнул Баранов. – Папе! Правильно. Он уже, видишь, приходился ему, получается, папе моему, троюродным дядькой.
– С какой такой радости?
– Ну, не важно.
– А тётка?
– А тётка? Она моя тётка. Сестра папина и Никиты. Ну, дошло?
– Родная, что ли?
– Родней не бывает.
И, казалось, больше заняться нечем, да? А вот пошел в кабинет, притащил оттуда на кухню блокнот свой на этот год, такую книгу амбарную с переводной яркой бабочкой, и записал там прилежнейшим образом на внутренней стороне задней обложки всех барановских родичей, имеющих, с его слов, прямое касательство к повести о его отлучке из семейного укротительства. Вышло у меня человек двадцать, а то и больше, так что вам ни к чему.
– Ну, брат, растрогал ты меня! – Баранов смахнул что-то с бровей и постучал пальцем по амбарной книге. – Ну и что было делать нам, а? Коль дед Антуфий секреты свои в могилу унес. А?
– Не знаю, Ярик.
Стало тихо. Вот все хвалят Качалова, большого мастера вешать паузы в зал со сцены. Верно? Это потому, что не знают они моего друга. Баранов из меня с тишиной выжал всё, что в нас было или могло бы быть, без остатка, до последней капли. Он не сводил с меня глаз, как удав с удава. И я б утонул; и от жажды бы загнулся, и все равно б утонул. Но Баранов швырнул мне круг во спасение.
– Оказалось, – он прочистил горло, – не унес. Надо же!
Я схватил с плиты холодный чайник и выдудлил из него всё, что в нём было, аж куски накипи звякнули нам в дышло по ту сторону носика.
– Так, может, тогда, – я заглянул в свои записи, – может, и Антуфий, дед, не погиб тогда от бомбиста, а воротился в семью из комы уже после ХХ съезда реабилитированным, со всеми своими тайнами и секретами мастерства?
– Имей совесть, Ваня, – сказал Баранов. – Я ж тебе не джатру[12] тут на русский перевожу.
– А ладно бы получилось.
Баранов кивнул.
– А из комы ты имел в виду из Коми? Воротился из Коми после ХХ-го уже реабилитированным?
– Еще ладнее, – сказал я. – А другим, значит, шутить возбраняется?
Баранов опять кивнул.
– А мне можно, – сказал он. – Моя жизнь. – Потом отпил и махнул рукой: – И тебе, друг, тоже. Давай, валяй, коли шутится.
Не польстившись на уступку, я предпочел как раз отставить шутки в сторону и заметил ему, что вот уже битый час мы в его рассказе никуда не движемся, а только мнёмся почему-то и топчемся, будто нас кто прихватил за причиндалы, а мы терпим и не сдаемся. Передо мной на задней обложке красовался в каракулях список участников, и я желал уже, чтоб он обрел для меня поскорее смысл, и чтоб загадка Баранова уже как-нибудь разрешилась. Баранов допил свой коньяк и взялся за мой.
– Короче, – сказал он. – Только Никите и удалось отвертеться от дядьки. Не дался он ему в подмастерья.
Я проверил по списку: многоюродный дед Баранова Адам Косоваров, он же двоюродный брат его деда и троюродный дядя его папы, его тёти и его дяди Никиты. Тогда понятно, какой Никита.
– Не стал он, понимаешь, ни в укротители продвигаться, ни вообще в цирке не захотел. Отбоярился.
– А почему?
– Выпал из дискурса.
– Стоп! – сказал я не хуже рефери на ринге. Дело в том, что вот уже добрых лет пять, а то и шесть, подстать возрасту Александра Ивановича, мною прилагались то и дело немалые усилия, чтобы втемяшить (на черный день) в свою отсталую башку хотя б какое-нибудь доступное разумение того, что же означает на самом деле мудреное это слово «дискурс»; но дальше вызубренных мною для эпатажа в застольях в конце концов хлёстких абракадабр, что это типа – что б вы думали! – «трансфразовое измерение языка», и что оно, пожалуй, соотносится с лотмановским понятием «вторичных моделирующих систем», вполне логично взрастающих в его семиотике на основе «первичной моделирующей системы», каковой, представьте, выступает естественный язык, знать бы еще что это! – так вот дальше этого дело у меня пока не сдвинулось. А надо сказать, что к излёту восьмидесятых мне уже порядком докỳчили все эти, к слову сказать, участившиеся проказы мировой закулисы над нами сирыми. Нет, говорят, хватит вам говорить феномẻн, будем теперь все говорить фенỏмен. Да чтоб вы были здоровы! Только продышались, а уже снова: что это вы, дурни, после твёрдых согласных в своём великом и могучем «экать» вздумали!? Кто сказал? Не годится! Надо «екать»! Всем отныне «екать» да и только! И стал в тот день продюсьер из продюсэра, а Орбакайтэ стала Орбакайтье… И вот жили мы, братцы, всё ж просто так, не тужили, и не ведали ж, дураки, своего счастья, не чуяли подвоха грядущего, аж пока вдруг незаметнейшим образом все, как по мановению, хоть и мало-помалу, но по самые что ни на есть, не погрязли, блин, в дискурсе, да, в нём и обнаружены, каждый во своём и все разом во всемирном, и никуда, блин, из него тут пока не деться. Ну, и как сюда не вспомнить Фердинанда де Соссюра! Отца-основателя. Он что ж, не знал, думаете, слова такого?! Знал, и вы это знаете, и сам, может быть, даже выдумал. Но не вменял же человек никому. Аристократ, умница. Не чванствовал. Да и сам употреблял крайне осмотрительно. – Стоп! Значит так, Ярик. Давай так. Это слово из обращения тут изымается. Здесь и сейчас. И никаких больше дискурсов!
– Лады, – сказал Баранов. – Не распознал Никита в себе к дрессуре ни полграмма увлечения. Так годится? Хотя к зверю, знаешь, входил. Чтоб проверить, я понимаю, не из трусости ль. Вот уж он проверил.
– В смысле?
– В том смысле, что замечательный он мужик, ёлки-палки, наш Никита Антуфьевич, ты не представляешь. Генерал. Мудрец. Умница.
– Генерал?!
– Он мне потом так подсобил, как никто никогда. Ну вот разве ты ещё. В час оный. Но взвесить вас не получится. Вы у меня на одной чашке.
Я не возражал.
И стало мне наконец ведомо, что дядька Косоваров взрастил себе на смену двух укротителей – Акинфия и Акилину.
– Так она что у тебя, тоже укротительница?! – Моему удивлению в моей весьма просторной кухне сделалось вдруг не по размеру. – А у вас, Барановых, ни детей, Ярик, никого не щадят, ни женщин? Да? Ни стариков!
– Да, – сказал Баранов. – И в плен не берут. Ты что ж, Вань, не слыхал никогда? Укротительница тигров Акилина Антуфьева.
– Тю! Так откуда ж я знал, что она твоя тётка?
– Её весь мир знает, – сказал Баранов без хвастовства, и без каких-либо иных признаков душевного непокоя.
И сразу ясно вам, что тёткина слава Славе не докучает. Я сказал ему, что читал в детстве её книгу о её приключениях, что-то типа «Мои питомцы на арене и за кулисами».
– Может быть?
– Разумеется, Ваня. Ты ж знаешь, быть может всё, что угодно. Или почти всё.
– Но этим можно пренебречь?
– Точно!
Это уже наши с ним в ход пошли прибаутки с перевала Шарог. Изобрели мы там для себя, что пренебречь можно, если надо, всем на свете, или почти всем, и этим почти тоже можно.
– В Австралии нынче тётушка. Сделалась там у них Акилинушка на старости лет национальным их достоянием. И вот что нам понимать надобно, – сказал он, твердея взглядом. – Младше папы Акилина на четыре года, – он показал мне четыре пальца. – И Адам Косоваров, когда взял её в обучение, был уж не тот, что с папой, вот что. Не досталось на её уже долю Адама сокрушительного…
– Это ж сколько ей?
– Это ей, Ваня, восемьдесят. Собирала нас в январе.
– Катался в Австралию?
– Угу.
– Глядишь, и я попаду. Если Нептун не нахмурится.
– Посейдон, – поправил меня Баранов. – Раз уж римляне тебе не по нутру.
– Уел.
Баранов смачно избавил мой стакан от части содержимого.
– А ты не серди его, он и не нахмурится. Учись, Иван, на чужих ошибках.
На это я живо отозвался.
– А что мне царь Итаки? Ему на роду прописано.
– С чего вдруг?
– А ты не знаешь? Одиссей значит тот, кто гневается. Сердящий, значит, богов.
– Вот оно что! Так всё ж богов он, Иван, горазд дразнить или с гневом сладу не ведает?
– А что, Ярик? Не одно и то же?
Баранов пожал плечами.
– А что, Ярик? Двадцать лет с войны домой по морям, по волнам не фунт изюму, а?
– Не фунт, – Баранов шумно перевел дух и молвил с тоской неконьячной: – И друзей терять… терять… и терять…
– Вот именно. А я друзей не теряю…
– Да, ты их тащишь на себе, аж пока не дотащишь…
– Да не об этом. Поведаю тебе и небесам. Покладист я, смирения исполнен, аж до краёв, сейчас оно прольётся…
– Неплохо.
– …я не Улисс, не Одиссей, Южанин я, Иван Южанин родом из Одессы, я сир, я хлип, богам я незаметен… нет Посейдону дела до меня.
Баранов оценил. И тоже продекламировал:
– Фамилия твоя в ночи мне снится!
– Слушай, Ярик, может всё-таки надо гостям показаться?
– Гостей тут, Иван, у тебя один. Это Лида. За ней присмотрят.
Не скажу, каким фокусом Баранов на сей раз просигналил, только его балаганная с грацией пантеры не замедлила соткаться у нас на кухне и не с пустыми руками. Была ль она та же или другая из, опять не скажу, может, та, а, может, эта; опять как туземки на далеком острове в первый день после крушения; выпить надо, чтоб разобраться. Отметил заново чудное в них сочетание некрасоты с притяжением. Она поставила перед Барановым блюдо с полупрозрачными в слезе рыбными балыками и блюдце с нарезанным сегментами на три лимоном в сахаре; и еще с ней пришли две розетки – с горчицей, справа, и слева с другим соусом цвета Африки; а пустое наполнила, разумеется, до краев. Из всего, что она доставила, при ней теперь лишь «Камю» на донышке в закупоренной вновь бутылке в одной руке; а свободной рукой, прежде, чем испариться, она внезапно, скользнув ко мне, потрепала меня по затылку. И упорхнула; хоть пантеры и не летают.
– Это номер? И долго ставили?
– Это, Ваня, порыв души. Акт сочувствия. Вдруг симпатии. Выбирай.
– Я чуть ворот, блин, не рванул. Как тельняшку. Ну, электричество!
– Ворот, значит? – сказал Баранов. – А не ширинку?
Вот по какому рецепту в человеке разное сочетается, так это не к нам, друзья, а сразу туда, наверх. И если вам растолкуют, так и нам передайте.
Из гостиной давно уже прочным фоном неслись сюда к нам, то громче, то тише, то вздохи, то ахи бедных струн моей пыльной гитары, и пелись нам сюда оттуда все подряд на разные голоса песни огромной, непонятной уму страны; и бардов её, и не бардов. И не знали мы, братцы, в тот вечер, что её уже и не стало.
– А ты «Камю» вообще пробовал?
– Пробовал, Ярик. Я даже как-то в Останкино махнул две бутылки кряду. Не залпом. В течение дня светового и частично при фонарях.
– Благородно.
– Да. И в отличие от небезызвестной учительницы французского с ума не спятил, а напротив, остался весьма доволен. Встретил в себе, скажем так, два подряд рассвета, два восхода солнца.
– Поэт, – сказал Баранов, произнося «о» как «у». – Как завяжет у нас кто, так сразу и поэт. Да, Иван? На морской-то узел. Не желаешь? – и он поднял свой стакан выше крыши.
Это уже где-то было. Выше стропила, плотники, повыше давай.[13]
– Твоё здоровье!
9
Шум и ярость (The Sound and the Fury) – роман Уильяма Фолкнера. Заголовок заимствован из «Макбета»: Life’s but a walking shadow…: it is a tale / Told by an idiot, full of sound and fury, signifying nothing.
10
Пересказ зачинного абзаца повести «Медведь», которую многие полагают вершиной творчества Фолкнера и одним из лучших образцов художественной прозы ХХ века.
11
Меандр – древнегреческий орнамент из непрерывной кривой или ломаной под прямым углом линии, образующей ряд спиралей.
12
Джатра – музыкально-танцевальное представление в Индии. Объединяет танец, пантомиму, слово, инструментальную и вокальную музыку, с преобладанием последней.
13
Raise High the Roof Beam, Carpenters – повесть Джерома Дэвида Сэлинджера, а слова убившейся Сапфо.