Читать книгу Укротитель баранов - Сергей Рядченко - Страница 19
18
ОглавлениеОказалось, что Адам Мефодьевич Косоваров был господином, что называется, с придурью, а помягче – с причудами. Детей ему Бог не дал, но зато женился Адам Мефодьевич часто и с удовольствием. Раз двенадцать за жизнь, не меньше. Ну прямо Генрих тебе VIII, а не Косоваров. А сравнение с Генрихом тут, пожалуй, что не случайно. Ибо придурь придури, согласитесь, рознь. А в Косоварове ближе к пятидесяти причуды его молодецкие, то ли от бездетности, то ли так, от природы, – ну, а что тут, скажи, у нас не от неё, матушки? – стали заметно забирать в сторону деспотии и самодурства. Не в буквальном, может, смысле того, что тут буквою прошито, но только зверям от этого было не легче, ну, а жёнам его и Акинфию с Акилиной, так и подавно.
Так излагал мне Баранов, и я внимал ему.
– И нет, – говорил Баранов, – ты не подумай. Гỏловы он своим бывшим не рубил, не скажу. И протестантизма, смотри, Ваня, чтоб себе заново жениться, он для нас с тобой, сам видишь, никакого тоже не затеял.
Мы с Ярославом покрутили головами у меня на кухне и действительно, чтоб вот так вот сразу, никакого протестантизма не обнаружили; только Дар Событий из-под притолоки глянул на нас, как на балбесов, и неодобрительно откашлялся.
– Так что, если уподоблять деда Генриху, Ваня, то исключительно, видим, для красного словца! Вот. А вообще-то с таким был дедуля приветом, так порой удила закусывал, что скорее уж подстать барону Мюнхаузену!
– Мюнхгаузену, – уточнил я.
– Ну, – поморщился Баранов. – Ну это ж совсем уже не по-русски!
– Вот именно. Чуковский нам с английского Распе перевел, а по-немецки он вот как, – я бегло начертал там на обложке под всеми персонажами английское Műnchausen и немецкое Műnchhausen и повернул блокнот к Баранову, чтобы он получше мог рассмотреть сей досадный нюанс; а в умляутах я с детства души не чаю, потому и «ё» всегда пишу с точками. – Видишь? И потому Мюнхгаузен. Так что ты уж будь добр, Ярик, заради истины. Мне ведь тоже, как и тебе, обидно. Я ведь тоже его в детстве обожал безо всякого «гэ».
– Ну тогда, – сказал Баранов, – раз уж так, и деться некуда… – и он поднялся из-за стола и запустил руку во внешний карман на бедре у колена. На нём были такие стильные штаны, полуджинсы-полубананы, с внешними карманами на армейский образец. Он извлек массивный и увесистый портмоне в молниях и карабинчиках, а оттуда уже в свою очередь выудил фото на бром-портретной бумаге десять на пятнадцать с обрезанным краем и показал мне его с видом заговорщика. Это был чёрно-белый портрет работы Гюстава Доре, изобразившего, как сам понимал, залихватский бюст великого правдолюбца. Вряд ли даже в наши безутешные дни можно сыскать кого-нибудь, кто не разглядывал хотя б разок в жизни этого господина, но для экономии времени вот это фото:
– Ну? – сказал я. – Иероним Карл Фридрих барон фон Мюнхгаузен. А вернее фрайхерр. На их манер у них в Священной Римской империи их германской нации. Ну, а у нас барон.
– Верно, – сказал Баранов. – Ну даешь!
Мне показалось, что впервые моя осведомленность пришлась ему, что ли, не по вкусу.
– Немецкий фрайхерр, – кивнул Баранов великодушно, – и ротмистр русской службы. Потомок древнего саксонского рода Мюнхаузенов. Ну, ладно – Мюнхгаузенов! Но это, конечно, с непривычки ну просто никуда не годится. Мюнхга!узенов.
– Нижнесаксонского, – сказал я. Баранов вскинул брови. – Боденвердер это Нижняя Саксония со столицей в Ганновере. – Баранов задумался. – А господин сей Иероним Карл Фридрих фрайхерр фон Мюнхгаузен там, в Боденвердере, на свет и явился, и туда же, в гнездо фамильное, судьба его воротила заново много лет спустя после всех его приключений. Да там, в Боденвердере, барон в конце концов и упокоился.
– Да что ты мне яйцо курицу! – вскричал Баранов и наконец, кажется рассердился. Впрочем настаивать на точности своего восприятия в этом месте я бы не стал. Вот и не стану. Так что вполне может оказаться, что Баранов не вскричал, а воскликнул и не в сердцах, а всего лишь с мягким дружеским укором своему непутевому другу, вздумавшему на ровном месте учить его, ученого. И хоть место было не таким уж ровным, как может показаться, но всё же иной причины моей нежданно-негаданной взвинченности, которая вмиг исказила для меня видимый мир, иной причины, кроме собственной стоической трезвости, я пока не надумал. – Ты бы мне еще про внебрачную дочку от княжны Голициной стал бы тут лапшу вешать!
– Но ведь это ж не лапша?
Баранов раздумывал полсекунды.
– Не знаю, – сказал он. – Свечку не держал.
– Так ты что ж, Ярик, – я вложил в интонацию всё своё недоверие, – ты действительно не знаком с терским атаманом Наговициным, кому девочку отдали на попечение?!
И да, друзья, Баранов опешил.
У триумфа, друзья, миг краткий, но сладкий.
А я продолжил:
– Ну, не с самим атаманом, разумеется. Время всё-таки давнее. Тыща семьсот тридцать девятый. Вряд ли дотянул. А с кем-нибудь из его славных, надеюсь, потомков.
Баранов безмолвствовал. Он смотрел на меня уже не как удав на удава, а как Баранов на тигра; недрессированного.
– И ведь выбор пал на него, Ярик, ну согласись, исключительно в угоду фамильных созвучий. Вот же бывает!
– В смысле?
– Ну как. Голицина, Наговицина. Ламцадрыцина…
– Гм, не думал, – сказал Баранов. – А пожалуй. Но даже, если так, то маловероятно, чтобы фамилия послужила основным критерием.
– Кому?
– Что кому?
– Критерием кому? Барону с княжной? Или Творцу с его Сонмами?
Баранов тряхнул головой и передёрнул плечами, и сошвырнул с себя вдруг играючи, словно пеплум[14] непрошитый, всякое угрюмство. Лицо его озарила улыбка, прежде мною невиданная. Он хлопнул меня по плечу, потом по другому.
– Ну, брат, ты меня ошарашил! Это ж фантастика! Как? Откуда? Какими судьбами тебе столько ведомо об этом господине?
Я скромно пожал плечами.
– Это ж я, Ваня, я всю жизнь его жизнь себе изучаю! – сказал Баранов. – Собираю по крохам отовсюду. С миру по нитке. А ты с какого такого?
– Так, интересуюсь, – сказал я. – Всем помаленьку. А тебе зачем?
Баранов шумно вздохнул, как мудрец, которому доподлинно ведомо, что никогда не передать ему всего, что знает, своим нерадивым адептам.
– Мне зачем? – прошептал он грозно. – А вот!
И он извлёк из портмоне и сунул мне под нос еще один бром-портрет с отрезом по краю, на котором опять был барон Мюнхгаузен, но только не бюстом на гравюре, а на фото во плоти.
– Из кинофильма?
– То-то и оно, – сказал Баранов, – что нет. Не из кино, Ваня. Из жизни.
Я ждал.
Баранов и сам разглядел фотографию, дабы убедиться, что не ошибся, и снова придвинул портрет ко мне.
– Косоваров Адам Мефодьевич! – объявил он, как шпрехшталмейстер. – Мой дед. Папин наставник. Маг и чародей. Собственной персоной.
Столько уже всего в этот день было, что я сперва даже не поверил. Но потом сообразил, что Баранов не врёт, и, пожалуй, что никогда.
– Это в гриме?
– Да не-е-е-е-ет! – пропел мне Баранов интонацию поручика Ржевского из «Гусарской баллады». – Во всей своей красе-е-е-е-е… Природной! Без макияжа.
– Да-а-а, – сказал я. – Просто не верится!
Фото было исполнено таким образом, чтобы максимально соответствовать разворотом, и всем на свете, образу славного барона с гравюры Доре. И уверяю вас, соответствовало просто до одури.
– Это что ж он у тебя и паричок такой щегольской к черепу скажешь припяливал?!
– Ага.
Баранов сверкнул зубами из-под усов и ярким солнцем из глаз на манер заправского именинника лет пяти-шести от роду. И я вдруг понял, что весь сегодняшний день с момента нашего с Санькой поутру выхода из дому, а еще прежде с момента пробуждения и наряжания для похода, и еще прежде накануне с вечера с наших с ним сладких на сон прожектов назавтра о предстоящем совместном приключении, начиная с этого момента и дальше – всё движется одним проходом, без монтажа, одной камерой, одним мощнейшим бесперебойным экспромтом, подстать стихии неосмысляемой, и все мы тут только персонажи, а Распорядитель так он и есть Распорядитель, и Ему, как всегда, виднее, и с Ним не шибко-то, брат, поспоришь. И вот угадал я, что Баранов, друг мой и брат, ни сном, ни духом не полагал ни сегодня, ни ранее, извлекать на публику образ деда своего Косоварова, тайну свою сладкую, сокровенную, ту, что в цинизме своем здоровом в ремесле своем зову постыдной сутью, с коей только и пристало во все времена цацкаться и пецкаться искусству нашему, таким вот озадаченным и упёртым, как мы с вами, или, коль угодно, без вас, я сам. Нет, точно, не думал Баранов, что так обернётся, премного сам с толку сбит был, да вот высвободил крепкими пальцами фото деда из кожаных недр лопатника, машет им у меня перед взором и не отвертишься – испытал боец облегчение и распираем эйфорией без имени. Да, Бог не фраер, а случай, да, изобретатель. Ну а мне-то как, мне, справиться с такими вот галсами! Никому ж тут, кроме меня, пока невдомёк, что особо никого не спросясь, этот очень русский в душе фрайхерр Священной Римской империи пожаловал весело в час оный к нам обоим – в сокровенное к Баранову и ко мне в сокровение – да там у нас, как видно теперь, и укоренился. Такие вот пирожки. С ливером. Ну не мистика ль!
– Только это не паричок, брат!
– А что?
– А собственные кудри!
– Да!? А он что у тебя, во МХАТе фигурировал?
– Зачем? Ему весь мир был сценой, если хочешь.
Я вдруг проникся пониманием. А Баранов спросил:
– Как там у тебя сегодня из «Макбета»?
– Что жизнь лишь тень?
– Да. Да.
– Поведана глупцом, полна трескучести и ничего не значит.
Баранов кивнул трижды на каждой синтагме и предложил садиться. И мы вновь взгромоздились на крепкие и удобные, резные и гнутые венгерские стулья из дедушкиного гарнитура, который ему то ли сам он, то ли брат его Вилен привезли трофеем из Австрии.
– И что это у него, и косица такая же, как у этого?! Да?!
– Угу.
– И тоже своя?
– Угу. Бигуди, Ваня, и папильотки. На ночь и за завтраком. Я другим его уже не застал. Ну, ты ж это, ему ж к двадцатому, понимай, хорошенько уже за восемьдесят перевалило под девяносто…
– К двадцатому году?!
– Да не году, а съезду.
– А причем тут съезд?
– Ну а к чему привязать?.. Вспомни тогда, Ваня, что дед ровесник Ильича, вот… И вычисляй себе сам на здоровье!
Я перевел дух. Да всё не мог отвести взгляд от фотографии Адама Косоварова, а вернее от обоих баронов Мюнхгаузенов на двух бром-портретах одного размера с обрезанным краем; и человек на портрете ни в чём не уступал бюсту на гравюре Доре.
– Да-а-а, сходство, конечно, неимоверное. Полное подобие! Так и было?
Баранов кивнул, продолжая светиться, как именинник.
– Но только он еще и на Дали смахивает, на Сальвадора. Дед твой.
– Не без этого, – сказал Баранов и счастливо зажмурился.
– А кудри всё ж, пожалуй, потемней, чем у барона. А усы с эспаньолкой точь-в-точь.
– А кудри так это вообще хоть стой, хоть падай! Вообрази! Не брала его, блин, деда моего, седина!
– В смысле?
– В смысле, Ваня, самом прямом! Борода седая, а кучери, – Баранов распахнул пятерню и воздел её у себя над затылком, – кучери, этой бесподобной такой полуротондой вкруг лысой, сверкучей, как бильярдный шар, черепушки, кучери эти всегда были пышны, как у молодого Окуджавы, и черны, как смоль, как у какого-нибудь Родригеса.
– Из «Кармен»?
– А там есть?
Я пожал плечами.
– Не читал? Так его, Ваня, седина и не одолела. По причинам неустановленным. И вот на руках еще волосы были чёрными. На груди седые, а на руках как смоль!
– Как у Родригеса?
– Как у орангутанга! Волосатым же был, чёрт, до полного безобразия. Но у женщин успех имел просто аншлаговый.
Я не стал поднимать тут шум, что у орангутангов масть иная, брюнетов не обнаружено. Решил отложить это на случай, если понадобится. А вместо этого постучал пальцем по фотографии Косоварова в том её месте, где над правым ухом клубились в три ряда залихватские букли.
– Так а…
– Пудра! – воскликнул Баранов. – Пудрился дедуля дорогой мой каждый божий день! У меня эта «Красная Москва» до сих пор из меня не выветрилась.
И Баранов шмыгнул носом для убедительности. Но я и так не сомневался. Я просто вмиг без натуги увидел перед собой круглую красную коробочку с золотистыми контурами двух разновеликих пентаграмм, наложенных с проворотом одна на другую так, что глаза разбегались, и красным же, потемнее, из витых шнурочков конским хвостиком, притороченным по центру обеих звёзд, за который и следовало потянуть, чтобы стащить картонную крышку, а рядом Кремлёвская прозрачная башенка флакона с духами с тем же названием, что и пудра, и коробка из-под него в зигзагах тоже, в зигзагах на красном; и мне в горле аж запершило.
– И брось ты ему завидовать! – приказал вдруг Баранов так, что я чуть не вздрогнул. – Зависть штука вредная. Все равно нам с тобой уж такой причесон вовек не построить. Живём дальше!
Мы оба закашлялись.
– Фу ты! – сказал Баранов. – Может, проветрим?
Я взобрался на подоконник и распахнул форточку. За окном еще с тех пор, как мы покинули цирк, валил снег, и теперь он валил самозабвенно, крупными тёплыми хлопьями и, я б сказал, по-рождественски, в том смысле, что без ветра и в такой тишине, какой одарить нас может только мягкий в ночи снегопад. На нас в кухню к нам дохнуло сладкими грёзами.
– На тебя снежок будет сыпаться.
– Не беда! – сказал Баранов.
Я спрыгнул с подоконника.
– Так и сколько ж твой, как ты говоришь, дедуля пожил без седины в волосах?
– Да, так она его и не взяла, – повторил Баранов. – А пожил он сто двенадцать лет и одиннадцать месяцев, день в день, раз уж интересуешься.
– Ничего себе!
– Да. Потому как преставился поутру двадцатого марта в одна тыща девятьсот восемьдесят третьем…
– Я на курсах, – ляпнул я, – на Высших в Москве был.
– Ровно за месяц до ста тринадцати. – И Баранов пропел наскоро: – А он чуть-чуть не долетел, совсем немного не дотянул он до посадочных огней…
– Ну и ну! А у вас все долгожители?
– Не жалуемся… И ты вот что, Ваня, открыватель Новорóссии, знай ты всё-таки, что так говорится. Потомок древнего саксонского рода. А потом уже где он там проживал, в Нижней Саксонии, или какой другой, но это потом. А из нижнесаксонского рода? Так не говорят.
– Ладно.
– И еще, – сказал Баранов по-доброму, но твёрдо. – Ты б его всё-таки величал, как положено.
Я ждал. Я приготовился к прыжку.
– Карл Фридрих Иероним, – сказал Баранов. – А не Иероним Карл Фридрих.
Ну всё! Работаем!
Пятью минутами раньше я уже решил, что удерживать разом две плотины, значит рухнуть под обеими. А отпустить одним махом и ту, и другую тоже не остроумно. Тут уж или коньячную держи, или с Мюнхгаузеном. Но Баранов мне выбора не оставил. И Мюнхгаузен рухнул. Я только сильно понадеялся на то, что сдам Ярику своего любимого барона не целиком, а лишь наполовину.
– Всё! – крикнул я, и Баранову пришел черед чуть не вздрогнуть, а мне сделать вид, что я не заметил. – Вставай! Пошли.
Он без второго слова поднялся, разогнув целиком свои, я помнил с Чарджоу, все сто девяносто два сантиметра, против которых я со своими сто восемьдесят пять только и мог, что настойчиво помнить, что и меня Творец не обидел, и мы отправились коридором мимо гостиной, откуда слышен был сердечный щебет Лидочки и вторение ему баритонов и теноров, и контральто, не наперебой, а с пиететом, и мне показалось, что Лидок завладела вниманием циркового люда, оседлав своего конька – историю Одессы от киммерийцев до наших дней. В коридоре с потолка на древнем и кривоватом витом шнуре свисала в щербатом патроне лампочка без плафона, которая вот уже много лет своей тусклой наготой неизменно вгоняла меня в тоску, и по-писательски я не сомневался, что тусклый и тоскный суть вещи равнозначные, но поменять что-нибудь не хватало энергии заблуждения, да и стремянка под наш потолок еще при Андропове перекочевала к приятелю на дачу под вишню, что уродилась, как никогда, от чего нам с Лидой на заре нашего счастья перепала двухведёрная бутыль сказочной наливки; выпито, а стремянка так и не воротилась.
– Сколько здесь? – спросил на ходу Баранов, разглядывая лепнину под потолком.
– Пять, – сказал я. – Четыре девяносто четыре, если быть педантом.
– А комнат?
– Пять.
Я не оглянулся, но почувствовал, как Баранов одобрительно встопорщил усы.
Коридор поворачивал под прямым углом, и дальше было темно, как в Египте, потому как такая же лампочка на витом шнуре давно перегорела, а стремянка находилась там же, где и в случае с первой.
– Стойте, Ярослав Акинфиевич. Этот фьорд не так прост. Жди сигнала.
Я прошагал в темноте положенное количество шагов, метров, тумбочек и велосипедов, нащупал холодную латунь, нажал на ручку и толкнул дверь, и нащупал за ней выключатель. Яркий свет хлынул во тьму коридора.
– Заходи!
– Аллей-оп! – сообщил Баранов, вступая из темноты во свет. – Вот так-так!
Здесь под потолком сверкала люстра, а стены все были в книгах от пола до потолка. Здесь на полу поверх паркета лежал ковёр, а у дальних полок, спиной к ним, стоял под зеленой лампой массивный стол с двумя тумбами с ключиками в дверцах и просторным выдвижным ящиком под столешницей, тоже с ключиком. Здесь на большом окне и на стеклянной до пола двери на балкон сутулились тяжелыми складками гардины темно-зеленого плюша. А посредине под люстрой квадратный приземистый столик с бронзовой пепельницей в виде вулкана с кратером и выемками по кругу под сигары с папиросами манил присесть к нему в четыре кожаных кресла со спинками «каре» вровень подлокотников и погрузиться с головой в любимые книги. Здесь стояли два торшера с абажурами цвета пожухлой травы.
– Ого! – сказал Баранов, скользя взглядом по книгам и книгам. – Сколько тут?
– Тыщи три. Не знаю. Может, четыре. Может, пять.
И тут Баранов заметил, увидел, вскинулся.
– Опля! – сказал он.
Да, между огромным глобусом, нам по грудь, и письменным столом с тумбами стояла тут герма с бюстом в рост человека.
Я включил один из торшеров и погасил люстру.
Глобус деду подарило в шестидесятые какое-то скандинавское сообщество университетов и борцов с трезвостью, и в нём сперва был замечательный бар на три бутылки с лафитниками, а потом что-то заело там, или ключик утратили, и глобус больше не открывался. А мраморный столбик и сам бюст из цельного куска восточного алебастра, добытого под Суэцем, когда там успокоилось, и привезенного мне старпомом «Грузии», изготовил без изъяна и упрёка, когда у меня еще водились деньжата, наш замечательный Витя Кошевой, и бюст теперь, если протирать не лень, всегда светился изнутри дивным пламенем; ну не зря ж восточный, кто знает, алебастр зовут, по праву или нет, оникс мраморный.
– Ага! – сказал Баранов. – Вот оно как!
Он подошел к герме и заглянул бюсту в глаза. Не отводя взгляда от великого человека, он сказал наконец:
– А прокурено у тебя здесь, Иван, как надо. Как хорошую трубку. И дым своё уже отвонял, сколько вышло. Да? А теперь только ароматы и благовония.
Надо отдать ему должное, друзья, надо. Он, мой друг Баранов, вне конкуренции.
Я обнял его за плечи.
– Идем, – сказал ласково. – Посмотришь на кое-что.
Я выдвинул ящик стола и вытащил из него пухлую и с каждым днём прибавляющую в весе папку, не канцелярскую, а такую, с какими мы вместо портфелей по моде шастали в старших классах; эта и была оттуда, из десятого, не отбившаяся каким-то чудом от меня за четверть века, и хоть петля из кожи сбоку для руки давно покинула нас, но молнии с кнопками и всё строгое разноцветие клетчатого узора от Лондонского «Бёрберри» все были на месте и радовали руку и глаз. Я положил её, клетчатую, на стол рядом со сверкучей по чёрному пишущей машинкой, подругой дней моих суровых, стопудовой и обожаемой.
– Ого! – сказал Баранов. – «Ундервуд»?
– «Mercedes».
– Ну, правильно! Не там, так тут. А «мерседес» он и в Африке…
Баранов мельком пустил улыбку и снова отвлёкся на бюст барона и на вращающийся глобус, что я толкнул по дороге к столу, и сейчас пред нами, вращаясь на восток, как раз проплывала Африка и два моря над ней с нашим верхним, и мы в прекрасной бухте на его берегу; отвлёкся он и на книги, а их вправду тут было больше, чем можно разглядеть, и на портреты героев Отечественной войны 1812-го года, и других героев перед книгами на полках, и на одежду барона на одноногой вешалке вместе с писательской тёмного хаки робой подстать тунике цистерцианцев-бернардианцев, а вернее бенедектинцев, с капюшоном и веревкой для пояса, и на скатанный пуховый, цвета «нэйви»[15], спальник в углу в головах на огромной шкуре от полярного ошкуя[16], белой с желтыми подпалинами. Я вжикнул молнией поперек цветных клеток на боковом отделении с чем-то вроде архива к содержимому главного нутра и вытащил оттуда несколько фотографий и газетных вырезок. Я нашел среди них то, что искал, но прежде, чем нанести свой «coup de grace»[17], счёл правильным предварить его всё же, пускай и кратко.
– Я ведь тоже, Ярик, думал когда-то, как и ты, – сказал я, примиряя его с тем, что ему сейчас предстояло. – Тоже так думал. А потом задумался.
– Похвально.
– Потому что одни, как и ты, как и я прежде, как и мы с тобой, да, тоже Карла вперёд громоздили. А другие, знай, Гиронимуса. И возжелал я установить, Ярик, истину. И долго она, Ярик, от меня ускользала. Потому как одни так, а другие эдак. И нет мира под оливами.[18] И хоть ты тресни.
Баранов, он понял уже что шутки в сторону. Умнющий же был, да к тому же и цирковой. Перестал он головой вертеть, упёрся ладонями в стол и смотрел на меня улыбчиво и грустно.
– И отправился я за тридевять земель, Ярик. Случай помог. Попал в Ганновер. А там уж маху не дал. Не растерялся.
– Молодец.
– Потому как рассудил, что что может быть убедительнее в поиске истины, чем надгробный камень!
Баранов устоял; а только повел башкой на манер быка, которому тореро внезапно, вместо шпаги, жахнул кувалдой промеж рог.
– Правильно?
Он молчал.
– Ты согласен?
Ни звука.
– И отправился я, как ты уже, Ярик, догадался, из Ганновера в Боденвердер.
– Когда? – вырвалось у Баранова; и тут уж я отвечаю, что он таки да это не воскликнул, а именно вот вскричал.
– Что когда? В октябре. В первых числах. А что не так?
Баранов развел руками.
– Там всего-то, – сказал я, – вёрст пятьдесят. Не более.
– А до Ганновера?
– Оттуда? Из Боденвердера? Так тот же полтинник.
– Да нет, отсюда.
Не знаю, честно, зачем он спрашивал. Просто так, не для чего, или чтоб оттянуть момент истины? Да какая разница. Снедала нас с ним в тот день, откуда ни возьмись, бацилла любопытства и какого-то задушевного землепроходства. А вернее землепроходческой задушевности.
– Отсюда, Ярик, до Москвы. Из Москвы до Берлина. А из Берлина уже в Ганновер поездом ту-ту-у-у. Далеко. На карете б не меньше месяца.
– А как? А почему? А зачем?
– Ты чего, брат? «Камю» перепил? Всё путём. Заказик случился. Картины свёз туда. Живопись. Дорогая. У них там в Ганновере город внутри города. Messegelände. Ярмарка такая круглый год. Обалдеть можно. Простор и праздник. Вот уж действительно moveable![19]
Баранов хотел что-то сказать, но я перебил.
– Нет, Ярик! Это нафиг другая басня!
– Ты ж говорил, что невыездной, что подписка, что…
– О! – сказал я. – Видишь? Давай не сегодня! Про невыездных, про невывозимое, про паспорта одни, другие, разные, про таможню туда-сюда, про Messegelände и про цены на живопись, и про Дороти, ах, Дороти, и про зáмок их с братцем Зигфридом и фрау его Габриэль там в предместье, про батистовую блузку белоснежную с ароматом «Poison» в вечеру при свечах в гулком зале меж тевтонских доспехов… Айван, Дороти, Зиги, Габи… и про агента спецслужбы, дивного идиота… Давай в другой раз! А? Я к тебе на Алтай приеду и засядем. Давай? А то вот сейчас начну, и, гадом буду, достигнем точки не раньше, чем на Крещение.[20] Так что, брат, изыйди искус горделивый! А нам с тобой, брат, прямиком к истине! Давай! – и я схватил крепко Баранова крепкого за руку и крепко пожал ему её; и рисковал, думаю, в тот миг не меньше, чем он с питомцами на арене; видели б вы его физиономию! – Так что тпррррррр-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у, брат! Ворочáемся к нашим баронам!
Скаламбурил нежданно, и остался премного доволен собой. И мелькнуло у меня, что барон Баранов потешно было б.
А мой друг отнял наконец руку и кивнул, выражая таким образом, пускай и с неохотой, однако ж полную поддержку моим доводам.
– Боденвердер, чтоб ты понимал, это остров. Был им когда-то. На реке Везер. Река и поныне, слава Богу, всё там же. Несёт, как говорится, свои, какие есть, воды куда следует. А следует ей на север в родное Балтийское.
Тишина.
– А ты, Ярослав Акинфиевич, всё это, наверное, знаешь, да? Зря я тут распаляюсь?
Баранов, друг мой, воздержался от ответа и даже глаза отвёл. Вот уж не поверил бы, что и с ним бывает. И меня вдруг разобрало к нему сострадание. Сколько б я ни трудился над своим здоровым цинизмом, а ситуация раз за разом проводит меня на мякине – мне в укор и курам на смех. Тебе зачтётся, говорит мне Дар Событий, зачтётся, Ваня, не сумлевайся. Не знаю.
– А давай, Ярик, присядем.
Мы сели в кресла у квадратного столика под торшером. Папку «Бёрберри» с главным содержимым, как и прочее из архива, я оставил на столе рядом с «мерседесом», а сюда захватил только одно фото. Десять на пятнадцать.
– Да, – сказал я. – Островок, сам понимаешь, с берегом давно совокупился.
Баранов хмыкнул.
– Там и при бароне протока была узкая, в камышах.
Баранов кивнул.
– А теперь всё! Суша!
– Ясно.
– А вот абрисы свои, по реке, островок, как мог, уберёг! Маленький он, конечно, но не плюгавенький. А формой он, как бывает на реках, получается, как корабль. Ну, причалил себе одним бортом, как говорится, на вечный прикол, но бак-то с ютом на месте. И вот, значит, имение их фамильное, Мюнхгаузенов, на носу корабля, значит, а Кемнаде…
– Что, что? Кому надо?!
– Кемнаде, деревенька. Неужто не слыхал? Так вот она, Кемнаде, на корме. Понимаешь? А в деревеньке той церквушка, а в церквушке той пол, а под полом склеп. И вот кто, Ярик, в склепе том упокоен.
Я положил перед ним фотографию.
Баранов ослабил расстегнутый ворот рубашки из-под свитера; Баранов достал носовой платок и утёр им лоб, и глаза промакнул; и усы расправил; и пенсне на носу, и пенсне долой.
– Подари, – сказал он. – Должником буду. Еще раз.
– Забирай. Как тебе откажешь!
– А ты?
– У меня плёнка цела. Да к тому ж, – пошутил, – я уже это видел.
И улыбнулся в одиночестве.
– Ну что? Убедил я тебя?
– Пощады не ждать? – пенсне с носа.
Я покачал головой.
– Не в этот раз. А в этот раз хотелось бы всё ж услышать из уст самого господина укротителя. Как же оно правильно-то с этими нерусскими именами?
– Ну что ж, – Баранов откашлялся. – Имеешь право.
– Кто воевал, имеет право у речки Везер, – сказал я, – отдохнуть.
А Баранов упёрся в кресло и зычно отчеканил:
– Иероним Карл Фридрих барон фон Мюнхгаузен!
Бюст просиял.
– Ротмистр русской службы!
Аж эхо на плацу. И пар в морозный воздух из пасти коня и изо рта человека.
– Ну что, господин фрайхерр, – обратился я к сиятельному бюсту. – Вес взят?
– Он что? – оживился Баранов. – Кивнул головой?
– Ну разумеется, – сказал я. – Давай зачётку.
Боммм! – вплыл к нам сюда после предварительного кряка со скрежетом первый удар напольных часов. Как нетрудно догадаться, они были нашим первым с Лидочкой яблоком раздора. Лидочка невзлюбила их в первый же час, как мы после мытарств по Поскотам и Чубаевкам[21] въехали сюда с годовалым Санькой, воспользовавшись тем, что нас наконец позвал к себе мой овдовевший дед. Вот всего тут сколько первого. Но при живом деде Лидочка, разумеется, поделать с часами ничего не могла. Зато могла часами! выпиливать во мне лобзиком своих жалоб фигуры сострадания к ужасным мукам её музыкального организма, причиняемым зловреднючим механизмом, пережитком прошлого – сокрушительным боем дедовских часов. Я, когда отмолчаться не удавалось, твердил ей, что «Лид, от боя – нет отбоя!», что, разумеется, никоим образом никого ни с чем не примиряло. И потому первым, что три года назад Лидочка от меня потребовала, когда мы зашли в квартиру с похорон, это выбросить их, его часы, немедленно и чуть ли не с балкона. Долго сказку сказывать, но теперь часы стояли там, где стоят, в длинном темном коридоре, который уже давненько служит нам чем-то вроде чулана. Часы эти высокие, выше Ярика, из морёного дуба с белым, а не желтым, и круглым, а не квадратным циферблатом с римскими цифрами и цельной стеклянной дверцей во весь рост, что мне всегда нравилось, а не как у других – со скворечником отдельно для стрелок, да еще, если что, и для кукушки, и с другой дверцей внизу для маятника и гирек на цепях; мне всегда в таких виделась вивисекция, и скребло даже на сердце, когда рядом; а тут, в дедовских, в моих теперь, всё было, как надо – строго, слитно, самобытно; тут ведь даже на маятнике внизу не просто диск себе туда-сюда болтался, а вмонтирован в него был настоящий барометр, красивый и безошибочный, и меня, человека приморского, этот изыск тешил, равно как и отсутствие прочих – кукушек там с соловьями и скелетов с косами – хотя, к слову, от жакемар[22] я б, пожалуй, не отказался, пускай назидали б. А в основании часов был ящик с секретом, о чем теперь уже знал только я один. И уж чего бедной Лидочке было и вовсе невдомёк, что у меня там в сафьяновой почему-то синего цвета коробке из-под духов в форме сердца с золотым замочком, в промасленном, сшитом еще мамой, байковом, со шнурком, мешочке, лежит папина «беретта» с фронта с запасным магазином и россыпью патронов калибра 6,35мм, которых тут не добудешь. А вот что и сам я не до конца мог себе уяснить, так это зачем я не перестану по сей день два раза в месяц часы эти в темноте заводить, стрекотать наощупь цепочками, вздымать доверху цилиндры гирек и толкать в жизнь маятник с барометром на диске, зачем мне это не надоест, почему я, подобно аборигену из племени в суеверном ужасе пред карой небес и гневом шамана, продолжаю вершить сей ритуал настойчиво и смиренно, невзирая ни на пьянки, ни на что бы то ни было. Зачем? Я не знал. Но порой мне приходило в голову, что делаю это назло собственной жене. Ответ меня, надо сказать, не устраивал. И не потому, что я страшусь какой-нибудь правды о своей персоне, а потому просто, что из того, что мне о себе было ведомо, он как раз с правдой и не увязывался. Не в моей натуре было злокозничать, а в моей натуре при всём здоровом цинизме было сострадать и содействовать. А еще я Лидочку любил. А еще виноватым был перед ней, и хотел эту вину хоть как-то загладить. Так что не знаю. Такой вот боммм! к нам сюда проследовал от напольных часов из мрака. И проследовал он сюда к нам еще десять раз.
– И знаешь, – сказал я Баранову, который на все лады, и с пенсне на носу и без, разглядывал надгробную надпись. – Мне просто ключ вручили. Вот такенный! – я по-рыбацки размер показал. – И говорят: иди, смотри. А там никого. Пусто. Представь. Один во храме. Аж космос звенит. А звук шагов взмывает враз под купол.
– А куда ж все подевались?
– А там нет никого. Храм давно не фурычит. Разъехались монашки.
– Почему монашки?
– А женским был монастырь…
– Ну дает! – Баранов подмигнул нам. – Барон и тут не подкачал!
– Ага. Урсулинки, наверное, какие-нибудь.
– Почему? Урсулинки?!
– Не знаю. Показалось… Или ты, пардон, не знаешь такой конгрегации?! Это Орден, Ярик, Святой Урсулы.
– А-а-а, – сказал Баранов.
– А ты думал?
– Отстань.
– А знаешь, – сказал я, – что удивительно? Вот церковь стоит пустая, да? Все покинули её. Сто лет назад. Двести. А разрухи нет. И пол надраен, что аж до блеска. Смотри, – я постучал пальцем по фотографии. – Никакого упадка. Всё свежо, всё с иголочки. Ну как так, Ярик, у них выходит, чтоб было вот так, как видишь, а не как у нас!
Баранов пожал плечами. И кивнул головой.
– И эти люди, Ярик, тихие, невзрачные без второго слова дают тебе ключ от храма. Потому как храм на замке. Нате, говорят, смотрите на здоровье! И ни кто ты, ни что ты, а им вполне на всё про всё, что ты, пилигрим, проявляешь интерес к их соотечественнику, а самим уж по такой малости поднимать жопу из кресла за конторкой, разумеется, нужды ну никакой. И вот, Ярик, уж лет полтораста, как тут не служат, а ключ в замке тебе провернуть, представь, как по маслу, задушевно так, и алтарь там, Ярик, у них на месте, никто не упёр, и склеп в полу у его подножия тоже, как видишь, целёхонек, – я снова постучал пальцем по фотографии. – Не осквернен, Ярик, не потревожен.
– Да, – сказал Баранов. – Да. Да.
– А вот представь себе, Ярик, дальше, не отлынивай, такое, что совсем глаза на лоб…
– Что? Что?
– А церковная книга там у них вся как была, так и есть на том же месте. В телячьем переплете. Метр на метр.
Баранов присвистнул.
– Хочешь, брат, восемнадцатый век листай, хочешь семнадцатый… И вот какую запись там в готических завитушках читал я в ней собственными глазами. И даже вызубрил слово в слово.
Баранов не успел помешать мне, и я выдал ему негромко, но смачно, с выражением и всеми умляутами, а потом под аплодисменты уже повторил и по-русски.
– Господин Иероним Карл Фридрих фон Мюнхгаузен, отставной ротмистр российского императорского кирасирского полка, умер 22 февраля 1797 года около 10 часов утра вследствие апоплексического удара в возрасте 76 лет и 9 месяцев…
– Вот оно как! – сказал Баранов и перекрестился.
А я сказал:
– «Ах, что это у вас, фрайхерр наш, – воскликнула сердобольная егерская вдова, надевая озябшему в утро кончины барону шерстяные носки, – что это у вас, дорогой фрайхерр, пальцев на ноге не хватает?!» «Пустяки, фрау Нольте! – заверил её барон. – Их откусил мне на охоте русский медведь». С этой шуткой, встретив рассвет, он и преставился.
– Я слышал белый, – сказал Баранов. – Белый медведь.
– Так не противоречит, – сказал я. – Белый русский. Мы же все тут белые или красные. А ты что, бурый?
Баранов так усмехнулся, что я решил, что он всё же перебрал малость и сейчас всплакнёт.
– Это тоже из церковной книги?
– Нет, это от себя. Источник не разглашается. А из книги, правда другой, могу еще вот чем тебя потешить. Вот спорю, будет приятно тебе узнать, что папеньку Иеронима Карла Фридриха звали Георгом Отто. А! И был он… – и тут я чуть не ляпнул горькой правды о том, что… дело в том, что Мюнхгаузены в пятнадцатом веке разветвились надвое, на белых и на черных… ну, как мы в семнадцатом на белых и красных… и у черных Мюнхгаузенов баронства не оказалось… как-то оно у них взяло вдруг да отнялось… и стали они, друзья наши, почему-то чёрными и без титула… но в такой вечер упоминать нам об этой неприятности показалось мне неуместным, и я поймал себя влёт; я не поскользнулся. – И был он подполковником, – сказал я. – И рано помер. Ну, как рано! В сорок два. Сам знаешь. Мрём, как мухи.
Баранов кивнул.
– А детей было, Ярик, восемь! – тут уж я воскликнул. Ну очень мне это нравилось. Восемь штук. – А Геронимус наш пятым. И вот видел я собственными глазами в книге буквы в завитках. И указано там в тех буквах, что родился наш с тобой именинник точно одиннадцатого мая одна тыща семьсот двадцатого года.
– Ну слава Богу! А что за книга?
– А у них в ратуше. А ратуша у них в том же доме, что и музей барона. То бишь, в его доме, где он на свет и появился.
– А неужели, Вань, дом тот же самый? А не реставрация?
– А вот представь! Их не бомбили. ФАУ-2 в Боденвердере не делали. Так что тот же самый фахверк[23] – до каждого камня, до каждой балки и черепиченки. Трогаешь, Ярик, и не верится. Фантастика! А я вот, Ярик, на кураже раззудил там в себе своего невозмутимца и пожаловал собственной персоной к самому бургомистру. Ха! А он мне, Ярик, и рад был!
– Я в тебе, Иван, никогда не сомневался.
– Ты нет. А я да. Но тут стих нашёл.
– Так ты что, брат, на дойче шпрехать наблатыкался?
– Не-е, – сказал я. – Увы. Говорю ж, это Дороти. Ей, так думаю, вообще никто отказать ни в чем даже и не пробует.
– А-а-а, – сказал Баранов. – Батистовая блузка?
Я кивнул. Но не отвлёкся.
– И вот Георг тот Отто, подполковник, ему, стало быть, капут в двадцать четвертом, а Герониму нашему, сам посчитай, едва четыре…
– Йе два, йе четыре, – мрачно сострил Баранов.
– … а у вдовы его Сибиллы Вильгельмины Мюнхгаузен, урожденной фон Реден из Хастенбека… – и опять я едва не ляпнул, что вот она таки да фон, а они бедолаги с черной ветки без титулов, но снова удержался, – … у неё на руках восемь чад…
– Да, – сказал Баранов. – Как у нашей Серафимушки. Только восемь, да?
Я кивнул.
– И не пришлось твоей бабуле, думаю, Ярик, тяжбы грызть за тяжбами.
Кивнул, только брови вскинул, и Баранов.
– Город, Ярик, понимаешь, отгрызть у них норовил какие-то их имения. Суды за судами.
– Гадкое занятие.
– Угу. Однако ж Вильгельмина из Хастенбека оказалась, брат, молодцом. Отбоярилась как-то. Не запропала.
– Так чья ж матушка! – загремел Баранов. – Знай наших!
– Ага. Дочек Сибиллушка, как положено – замуж, пожал’те бриться! А пацанов каждого в свой срок расфасовала в пажи по князьям, что по соседству. Благо тех там, Ярик, было – жопой ешь!
– Ну и правильно.
– И отправился в свой час пятнадцати годков от роду Иероним Карл Фридрих Мюнхгаузен…
– Барон фон, – поправил меня Баранов.
– Ну разумеется… в пажи ко двору герцога Фердинанда Альбрехта Второго Брауншвейг-Вольфенбюттельского!..
– Ох, ты, Господи!
– Так мало того! Как раз в том году Иероним ко двору там пожаловал, когда сын герцога Антон Ульрих отправился в далёкую Россию!
– Надо выпить, – сказал Баранов.
– А что из этого в конце концов получилось и почему это так важно для нашего героя, об этом, детки, мы расскажем вам в нашей следующей передаче.
– Выпить надо, – сказал Баранов.
Но тут я хлопнул себя по лбу.
– Чёрт подери! Ярик! Соврал я!
Тут уж Баранов вздрогнул безо всяких почти.
– Нет, чёрт! разок таки его всё же вскрыли. Нашлись, брат, и там умники!
– Быть не может!
– И я так думал. Но нашлись. Санитарная комиссия. В прошлом веке еще, в середине.
– Вот блин! – сказал Баранов. – Ну ничего не меняется! У нас же в цирке что санитары, что пожарники – ну просто житья от них никакого…
– Угу. А что это, говорят, все люди, как люди, на погосте, рядышком, а этот разлёгся тут прямо в церкви?! Задаст еще нам тут какую-нибудь чуму с эпидемией! А ну-ка выкопать! А ну-ка прочь его отсюдова! И вскрыли пол, балбесы. И раскопали гроб. А дальше, Ярик, просто туши свечи. Ты сядь пока. «Камю» не убежит. Сядь.
Баранов послушался.
– Карл Хензель некто, который там, видать, сам присутствовал с киркой и лопатой в тот день в тыща восемьсот пятьдесят седьмом, потом свидетельствовал, что задокументировано. А свидетельствовал он, Ярик, вот что. Что когда открыли гроб, то у всех, кто там с ним заодно в тот день вошкался, так из рук всё и повыпадало и оземь грюкнуло. Потому как в гробу лежал не скелет. А лежал там спящий человек, Иероним фон Мюнхгаузен, с волосами и нетронутой плотью на крепком и добром лице и улыбкой на губах. Да. Но потянуло сквозняком, и тело рассыпалось в прах. Его зарыли, и больше уже не тревожили.
– Ты веришь? – спросил Баранов.
– Да.
– Я тоже.
– Хензель с перепугу потом писателем сделался.
Баранов прикоснулся пальцами к надгробию на фотографии, смахнул пенсне и поднялся из кресла. Он растворил дверь в коридор и бесшумно шагнул в его темноту.
Я уставился в шахматную доску на углу столика с неоконченной, а вернее, только начатой партией, где я белыми на голубом глазу пытался поставить черным мат Легаля, но Серёга не повёлся, не стал хватать слоном ферзя, а ударил правильно, конем коня на е5. Вообще-то я предпочитаю шахматы с Георгий-Георгичем, но он опять укатил, «челнок» новоявленный; с ним при любом исходе всё в зоне разумного, а с Урядником так и не знаешь, он балбес и самородок или тайный кандидат в мастера; к тому же с Жорой мы играем для удовольствия, а Серёге подай победу, хоть зашибись; случается, что оба на месте, и тогда на столике еще одна доска, и тогда, в балансе наших антагонизмов, моя душенька зело довольна. Я сделал ход и записал, чтоб с утра позвонить Уряднику. Потом я вернулся к столу и сложил в «Бёрберри», в отделение для архива, то, что прежде оттуда вынул, и вжикнул молнией, закрывая, и вжикнул другой молнией, отворяя главное нутро, и извлёк из него еще не помятую рукопись, страниц девяносто, всё, что наклацал на «Мерседесе» за декабрь, и взвесил их на руке, и прочел начальный абзац. А там значилось: «Поелику решили мы раз и навсегда одолеть путаницу в расстановке имен великого человека, и рассудив, что на печи сидя, к истине мы не приблизимся, то сочли мы за лучшее отправляться без промедленья в дальнее странствие на поиски того места в северных землях, где барон, полагали мы, упокоен; ибо на что в охоте за правдой можно положиться более надежно, чем на прямоту надгробной надписи?.. Бог помогай.» Я пролистал туда-сюда и прочел еще: «И вдруг остров этот, что был, как корабль, и даже имя носил «Боденвердер», с крепчайшим фахверком на носу, а на корме с церквушкой подстать форту, где под полом склеп, а во склепе гроб, а в гробу барон, остров этот вздрогнул вдруг, хрустнул по правому борту и отчалил от берега, отчалил от города, которому подарил своё имя, а барон, отряхнувшись, встал к штурвалу и направил корабль на стрежень родной ему речки Везер; и двинулись они к Балтике… «Куда путь держите?» – кричали им с берегов. А барон гулко в рупор отвечал всем любопытным: «В Одессу, господа! В Одессу-Маму! Слыхали?»».
Здравствуй, сказал я себе, писать трудно! Я уже был недоволен тем, что прочёл, но доволен я был количеством страниц и их весом у себя на ладони, и намерен был уже пропихивать этот текст абзац за абзацем сквозь все Сциллы и Харибды аж до самой крайней точки его путешествия, где она там случится, а потом уже править, сколько влезет; любил, умел, нравилось гулять по себе с карандашом и бритвой. А вот что пока непонятно, так это как наш барон славнющий взял вдруг вот да пожаловал так, не спросясь, и ко мне, и к Ярику, каждому порознь, да и пообвыкся тут, смотрю, не хуже, а получше, чем в своем Боденвердере; вот она загадка метафизики, ребус онтологический; а меня еще и на опус отвязный надоумил – весёлый фрайхерр! – в октябре с Дороти в Ганновере; и вот уже под сто, не обманешь, страничек живых шелестит; обожаю Вас, Иероним Карл Фридрих, уважаю Вас, дорогой барон фон, искренне Ваш, за сим… Я упрятал рукопись в папку и папку в стол. Да, надо, Ваня, устоять тут да выстоять. Бог с ним уже с коньяком, будет уж, как будет. А вот с повестью этой правдивой о похождениях с бароном и Дороти никому, смотри, не сболтни – не напишется. Да знаю я, отмахнулся я от себя, чего пристал? болтать и не собирался; я б Олежке показал бы краешком глаза, но он ко мне не ходит зимой; я бы Саньке прочел пару главок, коль бы он постарше был; так что некому. Ну вот и славно. Ну вот и порешили.
– Там телефон не зашиби! – крикнул я, угадав в темноте то ли шорох, то ли другую, чем была, тишину. – Полтора шага от поворота! На тумбочке!
И спохватился, кого это я учу по темноте передвигаться.
Телефон с грохотом полетел на пол.
Часы всхрапнули и бомкнули нам получасье.
Он принёс всё. Он принёс сам. Он был магом и чародеем. Сам он и выпил.
– Силён, брат! – сказал он мне, закусывая. – Ну, правда, силён! – достал из кармана фонарик и ушёл возиться с телефоном. – Порядок! – сказал, воротившись. – Цел. Жив. Гудок, что надо. Провод в кольцах, кольца на гвозде.
Баранов вытер платком руки, плеснул себе в стакан и ушёл к бюсту чокаться для второго тоста. А тост был за кирасиров Брауншвейгского полка и за их славного ротмистра, который принят был в полк корнетом девятнадцати лет от роду под смешным именем Гиронимус Карл Фридрих фон Минихаузин и скоро стал поручиком под протекцией принца Антона Ульриха, из пажей которого он в полк и пожаловал, а после свержения Анны Леопольдовны ждал уже потом по службе повышения долгих десять годков и пожалован в ротмистры был последним по списку аж в тыща семьсот пятидесятом.
– Получается, – сказал Баранов, – что он ждал повышения ровно столько же, сколько мы с тобой, Вань, не виделись. Всю жизнь, да? При тех скоростях-то!
– На год меньше, – сказал я. – Но сопоставимо.
Баранов выпил.
– А в музее там, Ярик, под стеклом как раз Елизаветы указ на сей счёт Петровны, тоже весь в завитушках. Божиею милостию мы Елисавет Первая, Императрица и Самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Известно и ведомо будет каждому. Представляешь! Вот же излагали, да? Служил Нам верно. Ревности и прилежности службе Нашей выказал. Вот в Наши ротмистры и произведен всемилостивейши. И читай меж строк, Ярик, что пускай, бля, саксонец спасибо скажет, что вообще сносил башку на плечах.
– Вот житуха! – сказал Баранов. – Ну, давай, Вань, за него, а?
Мы содвинули стаканы, и я омочил в «Камю» губы, но горла не промочил.
– А у бургомистра там еще одна книга есть. Со всей их, бля, родословной по-черному, по их линии… – и снова, блин, чуть было не сболтнул, что не бароны они.
– Смотрел?
– Нет, Ярик, бля! Отвернулся! Глаза потупил.
Баранов от счастья аж зажмурился:
– Листал?
– Ну конечно. Говорю ж, был с Дороти.
– И что там?
– Да всё там! А тебе хочу подарить номерок один. Будешь теперь ставить на него в казино.
– И что это?
– Семьсот первый. Семь ноль один. – Я не без труда вытащил из барановской хватки фотографию надгробия и написал на обратной стороне черным фломастером 701. – Вот. Чтоб не забыл наутро.
Баранов поглядел на цифры и ждал объяснений. А я с ними не торопился. Я вдруг вообще перестал нестись и не поспевать. Баста, набегался. Снизошло. Враз вдруг и без усилий прекратил я тревожиться о сроках – о сроках на часах, и на календаре, и на этот вечер, и на потом. И стало мне прекрасным тут образом всё по барабану. Однако ж рядом с тем местом в груди, где обитала прежняя тревога, возникла тревога новая, еще нераспознанная, чуть ли не о судьбах России от Балтийского моря до Тихого, и в связи с этой новой тревогой сказать себе, хороша ль моя метаморфоза или она себе так себе, я пока не умел.
– И? – не выдержал Баранов.
– Семьсот первый, – повторил я, мурыжа его еще чуть-чуть. Но дальше уже было б моветоном. – Под этим номером, Ярик, значится наш Геронимус в родовой их книге Мюнхгаузенов всех, какие были и есть. А было их, Ярик, тыщи две, не меньше. Их, кстати, ведь и в наши дни обитает человек полтораста.
– Скажи, пожалуйста! – воскликнул Баранов. – Бог им в помощь! Но нам до них дела нет. Правильно? Нам с тобой подавай нашего! Верно?
– Так вот! – я широко, по-цирковому указал на бюст, и тот, можем не сомневаться, вмиг просиял всем своим мраморным ониксом.
– Давай за нашего, – сказал Баранов и плеснул себе в пустой стакан и мне в полный. Он теперь ловко делал вид, что в упор не замечает, что я не пью. – За Иеронима нашего Карла Фридриха, правильно? барона фон Мюнхгаузена! Пусть живет себе и здравствует! Себе на здоровье!
– И нам на радость!
Мы содвинули стаканы и смачно выпили; в смысле, Баранов да, а я всё еще нет – омочил губы и поставил стакан, зато на всю катушку пожелал от души барону нашему и себе с ним заодно, и нам всем заодно с нами всего самого наилучшего.
– А вот будет тебе, Ярик, наверное небезынтересно всё же проведать про то, что в роду у нашего попадались господа те еще?
Баранов с аппетитом хрустел закуской и жмурился в удовольствии.
– Будет, Ваня, – сказал он. – Обязательно будет.
– Ну тогда знай для начала про Гилмара. Из века семнадцатого. Он отвагой славу добыл. Он полками распоряжался. Бился, говорят, чертяка, как лев, один против ста.
– Наш человек!
– А вот в современниках у Геронимуса хаживал типа дядя его. Герлах. А целиком Герлах Адольф фон Мюнхгаузен. Так тот вообще учудил такое, отчего тебе надо будет срочно накатить. Потому как восторг душевный ну просто же рвёт на части.
– А ну поглядим, – сказал Баранов. – Чем нас Адольфушка, брат, порадует?
– Ну, не Адольфушка давай, Ярик, все-таки от греха подальше, а давай Герлуша.
– Да зови хоть груздем! Говори уже.
– А что говорить! Харизма, видать, у чувака была, что надо, и души склад такой, знаешь, благостный.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
14
Пеплум (букв. «покров») – женская одежда в Древней Греции без рукавов, надевавшаяся прямо на тело и оставлявшая правый бок открытым. Рискнём предположить, что рассказчик, пускай неосознанно, применяет для сравнения женский атрибут, дабы убедить себя поскорей в том, что никакая хандра попросту не вяжется с безупречным образом его друга.
15
Navy – (неви, нави, нейви) – глубокий темно-синий цвет с проступающим оттенком стального.
16
Ошкуй – морской, ледовитый, северный, белый медведь, Ursus maritimus. Хозяин Арктики.
17
coup de grace – (фр.) (ку дэ грас) букв. «удар сострадания» – последний, смертельный удар, которым добивают умирающего из жалости; завершающий удар матадора.
18
Аллюзия на известный фильм Джузеппе де Сантиса, снятый в 1950 году.
19
Аллюзия на книгу Хемингуэя «A Moveable Feast» – «Праздник, который всегда с тобой».
20
Праздник Крещения Господня у нас отмечают 19 января. А у друзей тут 1-е число последней декады декабря, поздний вечер. Выходит, Иван полагает, что на его подробный отчет о путешествии в Ганновер уйдет не меньше, чем 29 дней. И может быть, что он прав.
21
Районы Одессы. Поскот – посёлок Котовского; Чубаевка – район между 7-й станцией Большого Фонтана и 3-й станцией Люстдорфской дороги.
22
Жакемары – приходящие в движение на циферблате раз в час (или чаще) фигурки людей или животных в определенной веренице с подтекстом, имитирующие отбивание времени и бренность бытия.
23
(нем.) Fachwerk – тип строительной конструкции, при котором несущей основой служит пространственная секция из наклонных под различным углом деревянных балок, которые видны с наружной стороны дома и придают ему характерный вид.