Читать книгу Милостью Божьей - Светлана Гершанова - Страница 2
Часть I
Из осколков детства
1. До войны
ОглавлениеЯ счастливый человек, милостью Божьей… У меня было очень счастливое детство, недолго, правда. Но время вообще вещь относительная!
Вглядываюсь в осколки своего детства, разбитого войной. От одних идут тёплые лучи – солнечные зайчики, от других веет холодом и сжимается сердце.
Чаще вижу себя, маленькую, рядом с папой. Вот он ведёт меня во взрослую парикмахерскую, на ручки кресла кладётся доска, я забираюсь на неё, и заявляю:
– Постригите меня под девочку!
– Ты и есть девочка, как же тебя ещё стричь, – отвечает женщина в халате.
– Это же фасон такой! – И все смеются.
Тёплое ростовское лето, мы с папой поднимаемся по лестнице от Дона. Асфальта на ступеньках ещё нет, и я чувствую тёплую пыль босыми лапками. Сандалики, меньше нынешней моей ладони, в руке. Рядом папа, он кажется мне высоким, я не достаю ему даже до пояса.
И мы сочиняем стихи, игра такая! Строчку он, строчку я, или он строчку без рифмы, а я тут же – рифму, и мы смеёмся!
Ступенька – строчка, ступенька – рифма, и маленькие мои следы в пыли рядом с большими, папиными. И так весело!
Или поём во весь голос наши любимые песни!
Во взрослой жизни на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и слова, припев, хотя бы, не говоря о мелодии. Редактор моя не верила:
– Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!
Он был завучем в школе и учителем математики. Однажды взял меня на свой урок. Я сидела тихо, как мышонок, и чувствовала, как его любят ученики. Я просто впитывала эту любовь к нему…
Он не вернулся с войны. Это самая ранняя и самая горькая моя потеря в жизни.
Но он был у меня в детстве, когда в человеке закладывается стержень на всю жизнь – характер, восприятие жизни, само отношение к ней, к окружающим тебя людям – он у меня был. И его любви хватило мне на всю оставшуюся жизнь.
Вообще любовь окутывала меня в детстве, как защитное облако. Мама, правда, и в детстве, и потом, больше любила моего младшего братишку, Вовика. Но я не помню у себя ревности к нему! Мне хватало любви!
Почему всё время вспоминаю наш дом на тихой улице почти у самого Дона? Будто хожу кругами у собственного детства, все истоки там, все нити взрослой жизни оттуда.
И снится, снится дом, столько обживала разных комнат, только надышишь, привыкнешь, и всё сначала. А дом снится один и тот же, дом детства.
Хотя до него помню комнату, сундучок у окна, застеленный полосатой рогожкой, большая нянина кровать у стены, и мы с ней на коленях, я на сундуке, а няня на полу.
– Молись, детка, молись, Ланочка!
Нянино лицо расплылось в памяти, как на старой фотографии, где я у неё на коленях и видна четко – серьёзные глаза, руки лежат поверх её, тёмных и натруженных, сандалики с блестящими, ещё не затоптанными подошвами, а няня вся там, в тени.
И ещё помню запах нянин. Как-то в метро почувствовала, оглянулась – незнакомая деревенская женщина, почему вдруг запах такой родной?
– Это тебе рассказывали, Лана, не можешь ты помнить, тебе и двух лет не исполнилось, когда у няни своя комната была.
– Да нет же, помню! И ещё – дома высоченные, и двор, ворота железные, и я одна, как в колодце.
– Потому и гуляла одна, что двор был, как на ладони, и ворота закрывались, тебе уже три года было. И дома были трёхэтажные всего!
А мне помнится – дома высокие, серые, асфальт во дворе серый, и такое одиночество, такая бесприютность … Но вот крик из окна:
– Ланочка, домой! – И я бегу, счастливая, вспомнили обо мне, позвали, значит, я им нужна!
Переезд. Пустая огромная квартира, по комнатам можно бегать вкруговую: столовая – спальня – детская – кухня – опять столовая. Детская была тёмная, потом прорубили окно в соседний двор. И самая большая комната – пятнадцать квадратных метров.
Но тогда квартира была огромной и пустой, старые хозяева ещё не все вещи перевезли, у стены горкой стояла посуда. Как-то мне дали кашу в чужой красной тарелке. Бурный протест:
– Бабушка, нельзя брать чужого!
– Ешь, Ланочка, наши тарелки ещё на Соколовской.
Откуда я в три года знала, что нельзя брать чужого?
Спальня – детская – кухня. Навсегда ощущение, что большой дом, свой. Это взрослым кажется, что их дом, их дети, ничего подобного! Дом наш, родители наши, улица наша!
В этом доме уже помню всё, и более ранние воспоминания, наверно, перенесены сюда:
– Спи, Ланочка, спи, детка! Дома нет никого, мама с папой в гости ушли. Спи, милая, я устала, у меня ещё дел-то сколько, со стола убрать, посуду вымыть и тебя укачать.
– Ты иди, мой посуду, я сама себя укачаю.
Это было раньше, здесь меня никто не укачивал.
В новой квартире всегда рядом бабушка, готовит, печёт, варит. Кухня так и осталась на всю жизнь самым любимым местом.
Печка дышит теплом, быстрые бабушкины руки чистят картошку, крошат капусту. Я достаю до края огромного стола только носом, и бабушка смеётся:
– Опять твой нос не там, где нужно!
А однажды огромная рыбина взметнулась, вырвалась из бабушкиных рук, пролетела у меня над головой, шлёпнулась на пол и заметалась по тесной кухне.
Бабушка схватила меня и выбежала в комнату. Мы стояли в обнимку и вздрагивали от общего страха, когда рыбина билась за дверью о пол и стены.
Почему она жила с нами, а дедушка один в пустой квартире в соседнем дворе? Он приходил, рыжий, худой и высокий, как бабушка. И бесконечно добрый, какая-то доброта в чистом виде, и кротость, и любовь.
Бабушка была красавицей. Я и сейчас любуюсь её старой фотографией, какая осанка, прелесть какая! Моя двоюродная сестра на неё похожа, одной из первых красавиц была в городе, а я в папину родню. Но говорят, если девочка похожа на отца, это к счастью.
Я и была счастливой всю свою жизнь, если забыть всё горькое и тяжёлое.
Дедушка сажал меня на свой ботинок и говорил вкрадчиво, тихо покачивая:
– По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке…
А я-то знаю, гладкая дорожка вот-вот кончится, и я взлечу вверх:
– По кочкам! По кочкам! По кочкам!
Как мы смеялись!
Он был переплётчиком, тишайшим человеком, а бабушке, по её гордости, князя бы какого-нибудь. Всех детей учила в гимназии, и музыке, старшая дочь консерваторию закончила.
Тянулась из последних сил, мама моя всю свою жизнь слышать не могла слово «ломбард». Когда надо было платить за квартиру, за учёбу, он выручал, но потом требовал расплаты. И кипела на общей кухне кастрюля с водой, чтобы соседи думали, варится обед.
Нрава была крутого, мама рассказывала, однажды к Пасхе вымыла квартиру, выбелила стены, зажгла керосиновую лампу под потолком, а та – коптить. Бабушка швырнула её в окно прямо сквозь стекло.
Я и сейчас будто слышу звон разбитого стекла и не понимаю – моя ли это бабушка?! Со мной была добра и терпелива.
Наказывала только мама. Вот стою в углу, за что – не помню, и не хочу просить прощения. Да и какое это наказание, можно водить пальцем по трещинкам и придумывать разные истории.
– Лана, не трогай стенку, штукатурка осыплется! Почему ты не просишь прощения? Помнишь Настю, соседку по старой квартире? Она была такая же упрямая, и её отдали в детский дом.
Я молчу. Пусть отдадут, и забудут, и умру я в этом детском доме!
Папа кладёт мне руку на плечо. Вздыхаю и говорю нехотя:
– Я больше не буду, – и точно знаю, что услышу сейчас:
– Сколько раз ты уже это говорила!
Как-то при мне папа что-то сказал, и я увидала досаду на мамином лице. Она и тогда, как видно, не терпела возражений.
Помню ужас, охвативший меня, – мама не любит папу! Какая беда…
Сколько лет потом, когда отца не стало, мы продолжали его любить всем сердцем! Я – молча, чтобы не причинить ей боль, а она проговаривалась иногда, вспоминая вслух что-то давнее.
Я жадно ловила эти клочки её воспоминаний, словно обрывки старых помутневших снимков, и бережно прятала в своей душе.
Вторая бабушка, баба Таня, приходила в гости. Маленькой, мне она пела колыбельную про ветер. Странно, все другие забыла, а эту помню.
В няньки я тебе взяла
Ветра, солнца и орла,
Улетел орел домой,
Скрылось солнце за горой…
А позже мы с папой сами ходили к ней, она жила на той же улице. Как я понимаю, это была еврейская окраина, и мамины, и папины родители жили здесь всегда.
Мы подходили к подвальному окну возле большой арки, я бралась за решётку на окне, прижималась к ней своим белым платьицем и заглядывала в него, пока папа стучал в дверь.
Глубоко внизу виднелся буфет, диван, и радостное бабушкино лицо, запрокинутое вверх. Возвращаемся к подъезду, спускаемся по узкой крутой лестнице, и бабушка обнимает меня за плечи. Сколько любви досталось мне в детстве, хватило на всю жизнь!
Столовая тёмная, абажур над столом, бра на стенах, воздух желтоватый. Здесь бабушка давала домашние обеды, когда после НЭПа дедушка остался ни с чем и пятью маленькими детьми. Говорят, готовила потрясающе.
Достраиваю жизнь, когда меня ещё не было, из нечаянно кем-то брошенных слов, как мозаику…
Вторая комната узкая и длинная, в самом конце два маленьких зарешёченных окна под потолком. И как в немом кино – бабушка что-то говорит быстро-быстро, и смеётся, смеётся, и папа смеётся вместе с ней.
Я помню и дедушку Володю, хотя мама говорит, что этого просто не может быть.
Ну, как же, я сидела под столом на перекладине и собирала рассыпанные таблетки, а дедушка умер потому, что их не было вовремя.
– Да он умер до твоего рождения, хотя – если бы успели с лекарством…
Мамины брат и сестра, бабушкины сёстры, мамины двоюродные, папины два брата и две сестры, полгорода родни! И все – близко, пешком дойти можно в несколько минут.
К папиным родным ходим вдвоём, а к маминым – все вместе. У маминого брата дочка чуть старше меня. У неё множество игрушек, за них идет война.
Взрослые не обращают внимания, но дома заставляют меня дарить ей игрушки:
– Она к тебе в гости пришла, гостям у тебя должно быть хорошо, тогда они придут снова!
Вопли о справедливости пресекаются:
– Как она себя ведёт, её дело, а ты должна быть доброй девочкой.
А вот мы с папой стоим под окном большого дома, куда мама пошла за братиком. Окно высоко, мамино лицо видно еле-еле, но папа такой весёлый!
– Теперь всё будет хорошо, теперь всё в порядке!
И я безоговорочно верю в это.
В белоснежной комнате детской консультации женщина-врач улыбается:
– Смотри, детка, какого братика мама тебе в капусте нашла!
– Ничего подобного, какая капуста! Мы его выродили.
Врач кладет Вовку маме на руки, и несёт меня показывать своим коллегам:
– Нет, вы подумайте! Они с мамой его выродили!
А вот мама обнимает Вовку:
– Ты моё счастье в коробочке…
– И я счастье! И я в коробочке!
– Ланочка, ты просто счастье, без коробочки. В коробочке маленькое счастье.
– И я хочу в коробочке! – И мама обнимает меня. Она только до войны меня и обнимала.
И ещё хорошо помню праздники. Дом полон гостей, шумно, весело, мама у пианино, играет и поёт:
Ах ты, тройка, снег пушистый…
Только до войны она и пела.
Помню демонстрацию – запруженную людьми улицу, шары, цветы, плакаты…
Как-то сидела, взрослая, вечером в праздник на кровати, обняв колени, одна в пустой тихой комнате. И стихи…
Тишина
Была я мала, но помню —
До прошлой большой войны
На праздниках в нашем доме
Не было тишины.
Голос весёлый радио
По дому гулял, звеня,
И просыпалась радость
Чуточку раньше меня!
Со мною носилась радость:
– Папа, который час?
Идём, а то на параде
Кончится все без нас!
Потом у меня слипались,
Совсем слипались глаза,
А в доме не умолкали
Весёлые голоса,
Дышала сестрёнка рядом,
Куклу мою обняв,
И засыпала радость
Чуточку позже меня…
Что пожелать вам, кроме —
Чтоб с детства до седины
На праздниках в вашем доме
Не было тишины.
Кто-то сказал из древних: «Пусть прошедшее станет прошлым». Сколько раз я повторяла это! Не становится.
Раннее утро, воскресенье. Мы с Вовкой лежим тихо и ждём, когда папа с мамой проснутся. И вот он, весёлый мамин смех, она после войны никогда так не смеялась. Мы бежим босиком в мамину кровать, она у нас называлась мамина, хотя была и папина тоже!
Четверым в ней тесно, и я верчусь, верчусь, пока папа не уходит. И мне так радостно!
Всю жизнь потом эта боль, – я сама захотела, чтобы папа ушёл. И он ушёл – навсегда, навсегда, навсегда!
Не становится прошедшее прошлым, Что за наказание – память сердца!
А может, это дар?
Осколки возникают сами собой, не выбирая места и времени. Одни уходят в тень, чтобы больше никогда не возвращаться, другие возвращаются снова и снова, как на киноленте, замкнутой в кольцо.
Вот меня ведут в гости не к родным, а к первой моей подружке. Мы познакомились на ёлке, и пристаём к родителям, чтобы нас водили друг к другу. Меня закутывают в шаль и ведут куда-то вверх по железной лестнице к любимой моей Анечке.
Какое счастье! Впереди долгий вечер, полное согласие, и сон в обнимку под одним одеялом.
Я отправилась искать Анечку, как только мы вернулись из эвакуации. Помнила железную лестницу, одну только лестницу.
В соседнем дворе, где была такая лестница, обошла все квартиры. Звонки не работали, да я бы и не достала до звонка.
Стучала в дверь, мне открывали.
– Извините, здесь живёт девочка Аня? Мы были подругами до войны.
– Здесь такой нет. Это в нашем доме? Ты хоть номер квартиры помнишь?
– Я помню только железную лестницу.
– Конечно, ты ведь была такой крохой.
Наверно, взрослые думали – война расшвыряла родных и близких, а тут маленький заморыш ищет такого же. Сколько им было до войны, что успели подружиться?
Я так и не нашла её. Может, они уехали, как мы, в эвакуацию, и остались там навсегда? А может, мы с ней проходили по одной улице, так никогда и не узнав друг друга?
Когда я говорила себе – «до войны», чаще всего вспоминала один-единственный день, долгий, тёплый и совершенно счастливый. Это было последнее мирное лето, и сейчас, издали, мне кажется, что сразу за ним началась война.
Папа ехал куда-то за город на консультацию и обещал взять меня с собой. Но сначала нужно было обмануть Вовку, чтобы он спокойно лёг спать днём.
У меня на лице, наверно, весь день светилось счастливое ожидание. Вовка почувствовал – за его спиной в доме что-то затевается, и можно проспать самое интересное!
Я всё время поднималась на своей кровати и смотрела – может, он заснул? И он мгновенно открывал свои круглые глазищи. Я сбежала, просто встала и ушла на цыпочках, и горький Вовкин плач преследовал меня.
– Ты не могла подождать, пока он заснёт? Ладно, идите, я сама его успокою, – недовольно сказала мама.
И весь долгий день мы были вдвоём, я и папа. Не помню, как ехали за город, помню только, как шли через лес или парк, и там почему-то помню не деревья, а траву.
Она была одного со мной роста, и я шла сквозь тугие зелёные стебли, и белые цветы качались у меня над головой, и белая бабочка взлетала медленно, как будто зная, что я не могу её догнать в этой травиной чаще.
Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной.
Я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, я смеюсь и не могу остановиться!
Но бабочка легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы, одного со мной роста…
Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья, как жаль, что я не могу вспомнить ни одного названия.
Он узнавал птиц по голосам, и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом. И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни. Но мне почему-то кажется – сразу за этим днём началась война.
Через много лет воспоминание об этом счастливом дне вылилось даже не в стихи, а в песню…
Память
Мне с памятью не справиться никак —
И помнить, и не помнить невозможно,
Как тёплая отцовская рука
Мою ладошку держит осторожно.
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
А травы выше роста моего,
И надо мной и бабочки, и птицы,
И больше я не помню ничего,
Что с этим днём одним могло б сравниться…
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
Те травы были скошены войной,
И рядовыми на войне убиты
Отец и детство пулею одной —
Но только ничего не позабыто…
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.