Читать книгу Стрекоза. Книга первая - Татьяна Герден - Страница 12
Книга первая. Чернихин: в плену у треф и струн
Часть первая
12
ОглавлениеА может, в этом был виноват вовсе не Матвейчук со своими философскими теориями о природе женской красоты и как её узреть в каждой – а потому найти единственную прекрасную даму становилось уже невозможно, ибо, по этой теории, все были просто материалом для мужской фантазии и творчества, – но во всём был виноват именно контрабас? Большой, под два метра, старомодный, нескладный инструмент-мамонт, странным образом научивший Севку слышать, слушать и даже видеть по-другому. Интересно, что это касалось не только музыки, но и отношений с людьми.
Началом знакомства с ним была боль. Боль, боль, боль. Играя довольно часто до этого на гитаре, Севка думал, что его пальцы уже достаточно огрубели, привыкнув плотно прижимать струны к грифу для извлечения точного и ясного звука. Но струны гитары и струны контрабаса были не одинаковы, как не была одинаковой и техника их прижатия. Например, чтобы извлечь особый обертон на контрабасе, надо было прижать струну боковой частью большого пальца, а там при игре на гитаре мозоль, как правило, не образуется (она твердеет по центру пальцевой подушечки, а не по краям). С непривычки в первые дни занятий у Севки пальцы болели и зудели нещадно, синели, чернели, ныли, так что невозможно было представить, как на следующий день он опять станет ими нажимать на струны. Иногда по неосторожности и неопытности Севка разбивал пальцы в кровь. Серафима удивлялась, пугалась, чертыхалась, уговаривала:
– Бросай ты, Сева, эту затею, вон как распухли руки, смотреть страшно! Что за преподаватели там у вас? Мучители какие-то!
Но он молчал, кусал губы, терпеливо листал нотные тетради, водил посиневшими пальцами по кривым строчкам, с трудом разбирал свои собственные каракули, беззвучно шевелил губами, повторяя новые музыкальные термины: квартовый строй, тесситура, каденция, флажолет. Это позже он будет сыпать ими легко и привычно, как любой настоящий музыкант, а сначала всё казалось сложным, чужим, витиеватым, словно забрёл он в лес, который видел раньше только издали, в синей дымке, а тут пробрался из любопытства в самую его гущу, а там – глядь, деревья не зелёные, а синие, трава – жёлтая или красная, и листья у деревьев незнакомой формы, и птицы сидят на ветках заморские, невиданные, косятся узкими глазами на незваного пришельца и резко вскрикивают от испуга чужими голосами, вроде павлинов Матвейчука, и всё в этом лесу так – загадочно, многомерно, и за каждым кустом ждёт тебя новая тайна…
Музыка на самом деле оказалась не просто линейной разбивкой мелодий на какие-то там до-ре-ми, а объёмным, многогранным калейдоскопом, с вечно передвигающимися разноцветными стёклышками, которые складывались сами собой из тона, тембра и звука в вечно меняющиеся картинки, и сложно было выучить их узор или предугадать, в какую новую комбинацию каждая из этих картинок превратится дальше. Музыка состояла не только из звуков и нот, но из истории, биографий композиторов и музыкантов, искусства мастерить музыкальные инструменты из дерева, покрытого особым лаком, пластмассы и других композитных материалов, из точной геометрии пропорций между изгибами их, инструментов, туловища и структурой струн и смычков, лёгкостью или тяжестью грифов.
Ещё она состояла из сиюминутных настроений, снов, страхов и комплексов, мимолётных видений, затяжных депрессий и личных драм особых живых существ, научившихся каким-то чудом извлекать из инструментов именно то, что они слышали снаружи, а главное – внутри себя. Это обстоятельство особенно тревожило Севку: сможет ли он уподобиться им и тоже почувствовать гармонию сложного мира музыки, существующего параллельно миру обычных людей, или он так и останется тем любителем, про которого даже далёкие от музыки слушатели скажут: «Ах, как же немилосердно он „пилит“ контрабас»?
Для того чтобы этого не случилось, нужно было не только без устали практиковаться, то есть осваивать азы искусства тем местом, о котором прозорливо и грубовато предупредила его Эмилия Борисовна, особенно в классической позе, при игре смычком. Ещё надо было играть часами на ногах, а они затекали от долгого стояния, и растягивать руки вдоль грифа, полуобнимая массивное тело инструмента, словно созданного для того, чтобы мучить исполнителя, и руки тягуче ныли от перенапряжения, а когда он наконец заканчивал урок и опускал их, часто противно и долго непроизвольно дрожали. Но главное – нужно было буквально переродиться, выключить в себе ухо обывателя, лениво слушающего этюды и сюиты со стороны, и больше не использовать для оценки прослушанного материала весьма упрощённые полюсные формулы – понравилось или нет, красиво или не очень, чисто или фальшиво.
Нужно было настроить ухо на пульс, вибрацию, колебание и ритм инструмента, сердце – на его настроения, а руки натренировать так, чтобы их движения не были скованы и не нарушали того ожидаемого эффекта, который уже витал где-то поблизости, его нужно было ухватить когда сжатием, а когда неестественным объятием, но чаще всего – щипком или рывком, и тогда казалось, что уже не инструмент, а музыкант пытается причинить контрабасу боль, мстя за раньше принесённые ему этим же инструментом страдания.
На тренировку правильных движений уходили дни и месяцы, и порой каждый час занятий незаметно переходил в другое измерение времени, растягивался или сжимался: длился внутри часа годом, если ничего не получалось, и мелькал счастливыми мгновениями, когда получалось почти всё. Так Чернихин научился видеть разные лики времени.
Замечая, как самозабвенно племянник увлёкся учёбой, Серафима расчувствовалась и решила купить ему контрабас, чтобы он мог и дома заниматься, а не пропадать сутками в училище и без конца ждать часа своей очереди в записи на инструмент. Это было ещё до знакомства с Григорием, в период между царствами, и она стала подрабатывать, как умела: присматривала за соседскими детьми, когда их родители были на работе, варила сладкие петушки на палочке и сдавала их оптом Каринэ – толстой продавщице сластей на рынке, даже летом перевязанной крест-накрест серым шерстяным платком поверх белого засаленного халата и липкого фартука. А когда Севку уже тошнило от запаха жжёного сахара и уксуса, намертво въевшегося в его пиджаки и брюки, Серафима решила перейти к самому прибыльному способу, на который была способна, – гаданию на кофейной гуще, чему её тоже научила бабка Калипсо.
Убрав кульки с сахаром и склянки с сиропом в буфет, она вытащила из чулана старую шёлковую ширму с восточным рисунком – танцующие у горного озера журавли, – отгородила угол в комнате, установила там журнальный столик, лампу с оранжевым абажуром и попросила Каринэ сделать ей рекламу среди покупателей рынка. Мало-помалу к ней стали приходить все те же дамы сентиментально-мещанского типа, что когда-то много лет назад покупали у Калерии душистые подушечки саше или просили учить своих детей музыке и пению.
Сначала дамы шли плохо – стеснялись, жадничали, побаивались насмешек общественности, – но после того как Серафима успокоила первую клиентку, доверительно сообщив, что муж ей больше не изменяет, а другой визитёрше напророчила неожиданное богатство, клиентура потянулась несмелой, но неиссякаемой вереницей. Каждой хотелось услышать подтверждение того, что она – самая хорошая, добрая, отзывчивая, и что её счастье уже не за горами.
Серафима брала за сеанс дорого, так как надо было ещё покупать кофе, но потом, заработав авторитет модной ворожеи, уже не стесняясь, заставляла многих клиенток приносить свой кофейный порошок, чтобы поскорей набрать нужную сумму. Она, конечно, побаивалась, что её могут поймать за незаконную деятельность, поэтому просила клиенток никому не говорить, куда они идут и зачем, и если бы её поймали за сеансом, придумала легенду – что к ней зашла на кофе с бисквитами дальняя родственница, о которой она давно ничего не слышала и мало что знала, а просто случайно встретила на рынке.
Хотя Серафима умела гадать по-настоящему, этого зачастую совсем не требовалось – стоило ей внимательно посмотреть на вошедшую даму, у неё само собой складывалось ощущение того, что говорить нужно, а что не стоит, и как вести разговор, чтобы к ней пришли ещё. При этом она была немногословна, сдержанна и терпелива, и её ценили прежде всего за то, что она давала своим клиентам вволю выговориться. Она умела быстро ловить важные детали в одежде, обуви и манере говорить, скользила по встревоженным лицам своих собеседниц проницательным взглядом густо подведённых, как у Клеопатры, тёмно-ореховых глаз и тут же определяла главную проблему, над которой билась очередная посетительница, или ставила диагноз.
Вот, к примеру, если перед ней сидела девица неопределённых лет, нервно комкающая носовой платок в руках, не красавица, но и не дурнушка, было ясно, что она явно запустила себя, пренебрегала косметикой и редко смотрелась в зеркало, тем не менее пришла, чтобы узнать, сможет ли когда-нибудь выйти замуж. Ее диагноз – это, конечно, неврастения на почве комплекса неполноценности. Ей надо было просто помочь преобразиться – сначала изнутри, а потом снаружи – и поверить в себя, поэтому ей Серафима увлечённо рассказывала, медленно поворачивая чашку с гущей то одним, то другим боком к лампе с оранжевым абажуром:
– Вижу вас не блондинкой, а тёмно-русой шатенкой, в бордовом платье модного покроя с золотыми пуговицами спереди и чуть открытой спиной, на губах у вас вишнёвая помада, на шее бусы-горошины, примерно такие, как у меня, – тут она трогала свои тёмно-красные бусы для усиления эффекта и продолжала: – Вы в большой светлой зале, вокруг много людей, звучит музыка, к вам подходит военный средних лет с седыми висками и приглашает на танец. На выходе он накидывает вам на плечи пальто с меховым воротником, вы идёте вместе по улице, и он покупает вам…
Но дальше можно было не говорить, что именно покупал военный, так как девица была уже полностью поражена видением будущего, чудесным образом открывшимся на дне кофейной чашки, и уже представляла себя там – в большой светлой зале, в бусах и модном платье, плавно вальсирующей с военным средних лет. И было уже неважно, выйдет она за него замуж или нет, главное – они должны были непременно закружиться в танце, а потом он должен ей надеть на плечи манто и, заглядывая ей в глаза, купить на улице цветы, как в кино. Конечно, после сеанса Серафимы девица бежала домой приободрённая, помолодевшая на лет пять, поспешно красила волосы в цвет «тёмно-русый шатен», заказывала знакомой модистке бордовое платье модного покроя с золотыми пуговицами и не пропускала ни один вечер отдыха военного училища, а дальше сценарий мог меняться в мелочах, но чаще всего шёл по предсказанному Серафимой пути.
А вот другой тип клиентки, такой, как эта полная дама в ярко-розовой шляпе со страусиным пером и увесистыми кольцами на каждом пальце, был невыносим, потому что такие просто умирают со скуки и приходят, чтобы поморочить гадалке голову. Такая дама приходила в поисках общения под девизом «расскажи мне то, сама не знаю что» и выматывала Серафиму долгими историями о своих домработницах, мужьях, поклонниках, детях, собаках, попугаях, фикусах, а также о своих болезнях, гастрономических пристрастиях и диетах, которые никогда не имели должного эффекта.
Ещё такие дамы беспрестанно перескакивали с одной темы на другую, задавали сотни вопросов и никогда не слушали на них ответа, и Серафиме не оставалось ничего иного, как поставить им следующий беспощадный диагноз: идиотия на фоне полного отсутствия интеллекта, духовности и смысла жизни, и как следствие этого – отсутствия определённых проблем, что, собственно, и было проблематично. Таким дамам было бесполезно пророчить выгодных женихов и удачные знакомства, а нужно было просто, набравшись терпения, описывать клиентку примерно так:
– Вижу, что вы человек редкого достоинства и душевных качеств, вы сентиментальны и романтичны, вы терпеливы и внимательны к окружающим, но это мало кто ценит и замечает, вы щедры, незлопамятны и мягки по характеру… (Тут обычно растроганная собственной добротой клиентка начинала застенчиво сморкаться в надушенный платок и утирать украдкой слёзы умиления.) И многие обязаны вам своим благополучием. Например, вы решите повысить своей домработнице помесячную плату даже без того, чтобы она вас об этом попросила. После этого и вам кто-то очень сильно поможет, и будет удача в делах вашего мужа.
Дама как-то сразу обмякала, успокаивалась, переставала тараторить всякие глупости и под конец визита, изумлённая своей же собственной добротой, мягкостью и щедростью, о которой она даже не подозревала, жаловала златоустой гадалке червончик поверх ранее установленной таксы.
А толстой продавщице сластей Каринэ Серафима без всяких обиняков прямым текстом советовала:
– Не обсчитывай и не обвешивай покупателей, подруга, а то вот в чашке фуражка с кокардой выпала вверх ногами, смотри, какая большая – как бы ты на инспекцию не нарвалась, а то штраф заставят платить или выгонят с рынка, – и сверкала тёмными очами.
– Да как же они проверят, – удивлялась простодушно Каринэ и ругалась по-армянски.
А Серафима, заглянув в чашку, продолжала её пугать:
– Продала ты конфет на десять рублей на прошлой неделе не кому-нибудь, а жене начальника ОБХС, и, судя по всему, она сдачу пересчитала. На рубль ты её, того – обдурила. Смотри, – и показывала тонким пальцем на линию из гущи, прилипшую к внутреннему боку чашки, действительно очень похожую на единицу.
– Астватим 3, – смущённо бормотала Каринэ, смотрела, как грозовые тучи зависнувшие большим пятном гущи посередине чашки, и правда похожим на фуражку, и низким голосом подвывала: – Разве же их всех упомнишь, кто таков? Ну да я уж постараюсь, буду внимательнее. Шноракалэм 4, Сима, шноракалэм, – и совала Серафиме в руку конфету «Гулливер», завёрнутую в такую же липкую и засаленную двадцатипятирублёвку, как и её рабочий фартук и халат.
Неудивительно, что не прошло и полугода, как нужная сумма была почти собрана. И вот однажды, ближе к Новому году, поздно вечером Севка пришёл из кино и с порога увидел его – большого, неловкого, нелепого в этой чуждой такому объёмному предмету обстановке (и оттого Севке показалось, что он сразу съел всё окружающее пространство), но чертовски красивого – просто великолепного. Он стоял прислонённый к стене недалеко от окна, в открытом футляре, который почему-то смотрелся довольно зловеще, как будто это был человек на смертном одре, одетый в строгий классический костюм. Тем не менее это выглядело торжественно.
– Ой, – сказал Севка и, подойдя близко-близко к подарку, потрогал его гладкую лакированную поверхность. – Ой, – повторил он. – Где ты его взяла?
– Секрет, – сказала загадочно Серафима и села на стул рядом с футляром. – Красивый?
Видно было, что футляр с позолоченным замком ей нравился куда больше самого инструмента.
– Ага, – сказал ошеломленный Севка и попробовал струны. Они упруго и приглушённо откликнулись на его огрубевшие к тому времени руки, как будто притаились, не решаясь зазвенеть в полную силу при совершенно посторонних и незнакомых людях.
– Где ты его взяла? – тупо повторил Сева, забыв, что только что уже спрашивал Серафиму об этом.
– Где взяла, там уже нет, – огрызнулась почему-то Серафима и вышла покурить – она вдруг почувствовала, что стала лишней, что мешает Севке, а вернее, им обоим, ближе познакомиться.
Так, с самых первых минут новый предмет оказался чем-то вроде нежданного родственника, о котором забыли, пригласили к себе в дом из вежливости, а он вдруг решил остаться, и теперь надо было к нему хочешь не хочешь, понемногу привыкать и подстраиваться под его привычки, а главное – умопомрачительные габариты.
На счастье, через пару месяцев Антиповы из соседней по коридору квартиры, Лёшкины родители – с тем самым, с которым Севка играл в детстве в прятки, – съехали (дальняя тетка в Харькове померла, дом им по завещанию оставила) и в спешке сдали свою комнату на время Серафиме за сущие копейки, так как не хотели ни разменивать, ни сдавать свою прежнюю жилплощадь незнакомым людям. Наскоро прибравшись в ней, после того как старую мебель выкинули или перевезли на новое местожительство Антиповых, Серафима и Севка установили контрабас там, постелили на пол коврик, помыли окно, перетащили туда диван и ещё кое-какую мебель и, таким образом, освободили свое жизненное пространство от неуклюжего гиганта. До появления Теплёва Севка, как и раньше, спал на раскладушке в их с Серафимой комнате, но после появления нового хозяина практически полностью перешёл в Антиповскую комнату.
Севка долго привыкал к своему инструменту. На нём давно не играли – видимо, Серафима приобрела его в скупке, о чём говорила пыль, въевшаяся в верхний порожек грифа и струнодержатель, до которых так и не добралась ленивая рука работника скупки, подготавливавшего инструмент к продаже, и слегка затхлый запах подвала или чулана, исходящий из змеистых ячеек резонаторных отверстий – эф. Чтобы избавиться от чужого запаха, пришлось не только протереть контрабас полусухой тряпочкой, заранее смоченной в уксусе, но и, как старенького дедушку, опереть об устойчивый табурет, выставив на улице хорошенько проветрить. Но в целом он был в хорошем состоянии.
Его корпус был полированный, янтарно-коричневого цвета, с ободками по краям, а на затылке поблескивало клеймо Rubner, откуда было ясно, что инструмент трофейный, привезённый после войны из Германии, где его и произвели. О четырёх струнах – он был шикарен, породист и неотразим. В среднем регистре звучал мягко, объёмно и обволакивающе, так что Севка просто таял. В нижнем, как и положено всем его собратьям, густо и низко басил, но в верхнем резко сипел, будто простудившийся старик. Он был немного расстроен.
Попытка настроить его по открытым струнам, однако, не привела к положительному результату, но с этим справились, когда Севка потащил его в училище и попросил настройщика-реставратора струнных и смычковых Давыденко подогнать его для точности машинкой. Увидев инструмент, тот потерял дар речи. Он долго смотрел на контрабас, гладил, постукивал и похлопывал его, прижимал ухо к лакированным груди и спине, благоговейно трогал струны и чуть не всовывал ухо в эфы, а потом заявил:
– М-д-а-а-а, Чернихин, Rubner твой – знатная вещица. Сделан из клёна, накладка на гриф из чёрного дерева, а трость смычка из красного сандала. Одним словом, классная работа.
Севка был счастлив.
После реставрации контрабас хоть и стал выглядеть моложавее, но упрямо не поддавался дрессировке.
Иногда Севке казалось, что он учится не в музыкальном училище, а в медицинском, и что контрабас – это некий вечный больной, опять-таки дряхлый старик, у которого надо было ежедневно мерить температуру и проверять лоб на ощупь, чтобы определить болезнь и подобрать нужное лечение: каскад каденции, оживляющий массаж пиццикато или же прогулки мерным шагом легато, переходящим постепенно в стремительный поток фортиссимо, – в зависимости от того, нужно ли было охладить жар или, наоборот, разбудить в больном пылкость увядших чувств.
Случалось, что картина резко менялась, и они обменивались ролями: больным становился совсем не контрабас, а он сам, исполнитель, Всеволод Чернихин, как церемонно приходилось декламировать своё имя во время экзаменов или отчётных выступлений, – когда ничего толком не получалось, он тоже замирал, настораживался, залезал в свой «чехол», громоздко заполнять пространство долгим натужным молчанием, категорически не воспринимал критику и отчаянно дулся.
Выходило, что старик Серебров оказался чертовски прав: контрабас, несмотря на неуклюжесть своих физических форм – покатых плеч и тяжеловесного широкого корпуса, – низкой гаммой извлекаемых из него гудящих, вибрирующих и брюзжащих звуков оказался Севке очень сродни – он тоже всё время сомневался, осторожничал, боялся ошибиться, стеснялся сам себя, мало кому в жизни доверял, даже Серафиме, и тем более Теплёву, и в свою раковину никого просто так не допускал.
Севка назвал его Амадеусом за своенравность, брюзжание и самодовольный, но неподражаемый артистизм.
В основном, они, Севка и Амадеус, больше мучили друг друга, чем любили, но когда наступали редкие минуты гармонии и взаимопонимания, особенно в минуты неизвестно откуда берущейся обоюдной импровизации, это было возвышенно и прекрасно, и на удивление – слаще, чем всё остальное вместе взятое: игра в преферанс, чтение, одинокие прогулки по городу, сочинение небольших музыкальных этюдов и чистка паровых котлов.
Севка чувствовал, что подобное единение человека и инструмента и есть любовь или, по крайней мере, одна из её граней и что все виды любви должны быть похожи друг на друга, и поэтому рано или поздно, как тонкие ручейки, они должны слиться в какой-то благостный момент всеобъемлюще мощного аккорда. Но когда влюблённые в Севку девицы неумело кокетничали, стараясь понравиться, жеманничали, вели глупые беседы и безудержно хохотали, а потом немногим позже в тёмных углах торопливо прижимали его к себе в душных объятиях, обмазывая его лицо пудрой и помадой, от которой потом было не отмыться, это всё звучало грубо и фальшиво, как неточно взятая нота, и никак не было похоже на явление такой же тонкой природы, как то, что ему давала время от времени игра на Амадеусе.
Порой Севке тоже казалось, что он искренне увлечён и покорен новой случайной знакомой, но, даже когда тело горело и задыхалось от смутных желаний, душа всё равно оставалась предательски холодной, избавляться от своей летаргии никак не хотела и, как уже бывало, с ленивым любопытством наблюдала за развитием банального сюжета. А в музыке всё было по-другому: сначала заводилась душа, потом её пульсирующая энергия передавалась пальцам, от них – струнам или смычку, и Севка слышал голос Амадеуса, как если б это был человек, которому тоже есть что рассказать или на что пожаловаться. Смеясь или рыдая, Амадеус начинал постепенно оттаивать, понемногу откровенничать и, наконец, вовсю делиться своими секретами, и не было в этом ничего корыстного, надуманного, и потому каждый из них блаженно погружался в такое странное, одинокое, но поистине кровное братство.
Тем не менее, Севка расстраивался, отчаянно тосковал, сам не зная по чему и по кому, и всё чаще нырял с головой в музыку, как рак-отшельник, прячась от примитивной правды жизни. Но через некоторое время, поймав мимоходом на себе восхищённый взгляд какой-нибудь собеседницы (и что только они в нём находили?), наспех заправив полы вылезающей из-под пиджака рубахи и повинуясь потаённой страстности своей противоречивой натуры, тут же пускался в новое приключение: виртуозно лепил в своём воображении новый образ по методу Матвейчука, без удержу применял уже испробованные приёмы обольщения, писал на салфетках лёгким росчерком профиль новой нимфы или амазонки (как уж повезёт) и – в который раз! – заполучив птичку в клетку, вскоре опять обращался в постыдное бегство.
Бегство заключалось в том, что он запирался в комнате с Амадеусом, зажигал лампу с оранжевым абажуром, которую отдала ему Серафима после того, как Теплев разогнал её мещанский, по его выражению, гадальный притон, глотал рюмками коньяк без закуски, умирал от одиночества, и только Амадеус, волшебно оживающий под его смычком, жалел и понимал его как никто другой – сочувственно всхлипывал пронзительными верхними нотами, раздражённо гудел нижними и выговаривал ему за несусветную глупость мягкими нравоучительными средними, как заботливый отец, которого Севка никогда не знал.
3
Ох ты господи. – Арм.
4
Спасибо. – Арм.