Читать книгу Стрекоза. Книга первая - Татьяна Герден - Страница 7

Книга первая. Чернихин: в плену у треф и струн
Часть первая
7

Оглавление

Когда Севке исполнилось шестнадцать, и он, сияя от гордости, сообщил, что принят в музучилище на струнные по классу контрабаса, Серафима побелела и весь день молчала, а потом, выпив в тот же вечер армянского коньяку, что по выходным доставала из буфета на кухне, внезапно сообщила ему чужим глухим голосом, что Калерию убили. Партийный работник застрелил, когда она, пожив с ним около года, влюбилась в нищего музыканта, игравшего на контрабасе на террасе ресторана «Причал» напротив их шикарной трёхкомнатной квартиры с прислугой по улице Костанди, утопающей летом в каштанах и липах, куда она в тот злополучный декабрьский полдень уехала от них навсегда.

Калерия сначала просто приходила его послушать, заказывала мартини в бокале на изящной ножке с треугольным верхом-юбочкой, в котором, как зелёная рыбка, плавала неповоротливая маслинка. Потягивая мартини, Калерия зачарованно слушала, а ещё больше – смотрела, как он играл. Но скоро стало ясно, что и юный музыкант стал приходить в ресторан чаще обычного, чтобы поиграть для загадочной поклонницы, которая наблюдала за ним мечтательными глазами цвета засахаренного ореха и не могла не вызывать тайного обожания всего музыкального коллектива, включая самого молодого контрабасиста.

Севка слушал Серафиму молча, уставившись на коньячную пробку на столе, и казалось, что ему не хватает воздуха и что он больше не сможет дышать так же свободно, как раньше. Он будто видел перед собой террасу ресторана «Причал», залитые солнцем цветущие липы, плывущий от жары асфальт, разодетых дам, игриво поднимающих бокалы с шампанским и подмигивающих музыкантам, а за террасой – просторный зал, нарядную Калерию в розово-кремовых тонах, одиноко сидящую наискосок от окна, через которое хорошо виден оркестр. Она поглощена вкрадчивой поступью саксофона и нервным пиццикато контрабаса.

Аккорды струнных напропалую флиртуют с нотными перепадами клавишных так же, как и тщательно скрываемые, но ловко перехватываемые взгляды музыкантов и гостей.

От этих взглядов по телу пробегают огоньки и кружится голова, потому что так же, как и невысказанные слова, они судорожно ищут возможности вырваться из груди и достичь точки пересечения где угодно – на отполированной поверхности пола, в бликах бутылочного стекла, в запонках снующих с подносами официантов, в глубине случайно пойманного отражения в зеркалах.

Когда Серафима снова проговорила слово «застрелил», Севка ясно услышал, как в симфонию лета, джазовой импровизации и тайных страстей врывается резкая нота тромбона – это на террасу входит партийный работник, как каменный гость, жаждущий отмщения, как чужеродное тело, никак не вписывающееся в яркий праздник легковесной, но по-своему прекрасной жизни. Лицо его перекошено гримасой то ли злобы, то ли отчаяния, в руках неизменный портфель, он открывает его, подходит к Калерии, она смущённо ему улыбается, но на этот раз вместо мандаринов и шоколадных батончиков в красочных обёртках он вынимает пистолет и направляет его на Калерию.

Она ничего не успевает понять, тут же со всех сторон несётся громкое fortissimo оркестра, с ним смешивается звук выстрела, из-за этого совпадения никто ничего не замечает, а дальше – дальше в замедленном движении Калерия сползает на пол с резного стула с высокой спинкой, и её воздушный наряд из розово-кремового медленно становится багряно-красным. Пятна тёмными кругами расползаются по ткани, как бензиновые разводы в лужах, струйки крови бегут по бледнеющему на глазах лицу, и изумлённый оркестр наконец перестаёт играть.

Севка обхватил голову руками, закрыл глаза и тихо застонал. С тех пор эта картина снилась ему несколько раз с различными интервалами: то раз в месяц, то раз в год, и чаще всего, когда он совсем о ней забывал. Но даже после длинных перерывов она непременно возвращалась к нему и переигрывалась заново, с размытыми или, наоборот, новыми подробными деталями. Иногда трагедия происходила почему-то с участием Севки, в таком случае пистолетное дуло наводилось прямо на него и нагло заглядывало бессмысленным пустым зрачком ему в глаза. Севка пытался увернуться, но было поздно, и он буквально чувствовал, как перед самым его носом воздух взрывался твёрдой волной оглушительного звука и падал в лицо жёстким ударом сгустка алой крови и чёрной нестерпимой боли, после которой наступала жуткая тишина. В общем, было полное ощущение, что тогда убили не Калерию, а его самого.

В такие ночи он кричал во сне, а Серафима вскакивала с постели и, полусонная, в папильотках и шлёпанцах на босу ногу, застёгивая на ходу домашний халат и ежесекундно шепча: «Феули мо, феули мо! 2», бежала на кухню и оттуда приносила ему стакан ледяной воды.

Севкины зубы цокали о стекло стакана, он жадно глотал воду, смотрел на Серафиму блуждающим взглядом. В темноте ему казалось, что у неё на голове сидят сразу пять-шесть мертвенно-бледных бабочек-капустниц, которые шевелятся и вот-вот вспорхнут и улетят в окно. В висках у него гулко стучало, к горлу подступала тошнота, потом он долго и мучительно рвал и снова, как в горячке, пил ледяную воду, засыпал только через час-другой, чтобы наутро проснуться совершенно больным – в липком поту с лихорадкой на губах.

Серафима терпеливо отпаивала его горькими травами, забывая переодеться с постели, поесть и снять с головы папильотки, и, когда он засыпал, она долго молилась перед ликом святого Пантелеймона, по-гречески, как научила их с сестрой бабка Калипсо. Сквозь туман лихорадки Севка слышал поток щёлкающих и прицокивающих звуков, часто неожиданно перетекающих в скользкие и гладкие, как морская галька, согласные, о которые упруго ударялись бегущие волны протяжных, певучих гласных. В этом потоке слышался и лёгкий солёный ветер, трепавший запутанные серебристые косы маслиновых деревьев, и крики чаек, зовущих своих собратьев на пир среди рыболовных сетей, и яркие блики высокого солнца, заливающего морскую гладь слепящим глаза сиянием. Было непонятно, откуда возникали эти образы в Севкином больном мозгу, но они приходили всегда, когда он изредка слышал греческую речь дома, по радио или в кино.

Ни Калерия, ни Серафима почти никогда не говорили на греческом, за исключением тех случаев, когда не хотели, чтобы кто-то третий понимал их разговор. Но в минуты Севкиных болезней Серафима, думая, что он её не слышит, отодвигала занавеску, где почти в самом углу недалеко от окна висела икона святого, и сначала тихо, а потом громче и громче, так что слышны были отдельные слова, горячо молилась. Это была маленькая, очень старая, выписанная маслом на почерневшем, изъезженном насекомыми дереве икона, почти потерявшая свои первоначальные краски. Изрядно потускневший и закопчённый от лампадного масла – бабка Калипсо всегда жгла перед иконами свечи и лампады – рисунок, скорее, напоминал бежево-кирпичные размытые пятна, чем образ святого, но если приглядеться, то в этих пятнах можно было различить лик молодого человека с кротким, проницательным взглядом, одетого в коричневый хитон. В одной руке у него была коробка с тремя отделениями, похожая на старинную шкатулку для драгоценностей, а в другой он держал длинную ложку с крестообразным наконечником.

Первый раз Севка увидел, что за занавеской что-то есть, когда был ещё маленьким. Он случайно увидел эту «картинку» во время игры в прятки с соседским мальчиком Лёшей Антиповым. Севка тогда спрятался за занавеску и, ожидая, пока Лёша найдёт его, от нечего делать посмотрел наверх, где и заметил картину на стене, и удивился, почему её прячут. На его расспросы обе – и мать, и тётка – ничего не сказали, только попросили её не трогать и никому про неё не говорить, но Севка потихоньку занялся её исследованием: дождался, пока обе уйдут за покупками, встал на стул и, чихая от пыли, скопившейся на занавеске и в тёмном углу, с любопытством рассмотрел картинку. Шкатулка и резная ложка в руках у юноши в кирпичном хитоне ему понравились больше всего, и ещё ему показалось, что юноша был похож на них обеих – на его мать и Серафиму, – у него были те же тёмные выразительные глаза, густые каштановые волосы, и смотрел он так же, как и они, – внимательно, строго и чуть страшновато, как будто видел то, чего другие видеть не могли. И Севка для себя решил, что это какой-нибудь родственник, про которого взрослые не хотят рассказывать, и на этом успокоился.

То, что это была икона и что на ней изображен святой, он узнал многим позже, когда кошмарное ночное видение посетило его после рассказа Серафимы об убийстве матери. Севка спросил тетку, почему она стала говорить по-гречески, когда он полуспал в бреду (или это ему показалось), и она, смутившись и чуть потемнев лицом, глухо проговорила:

– Бабушка Калипсо икону подарила, держу как память о ней, а святого звать Пантелеймоном, о больных молится, вот я с ним и разговариваю, пока тебе плохо, глядишь, и правда поможет.

– Так ведь никаких святых нет, сказки всё это, так в школе говорят, – удивился Севка.

– Для кого сказки, а для кого – правда, – чуть обиженно сказала Серафима и нахмурила брови. Помолчав, она всё же добавила: – А ты и не верь в сказки, Сева, тебе не положено, а я так, по привычке верю, как в детстве научили, если не тебе, то хотя бы мне помогает.

И вышла во двор покурить.

Севка подумал, что человеку свойственно верить в чудеса, и сказки такие он, человек, сам про чудеса сочиняет, а если бы их не было, то было бы совсем скучно жить, вот и Матвейчук, художник, про иконы рассказывал, что есть такие, что в темноте светятся, а другие будто плачут настоящими слезами. Только Севка этому не верил и воспринимал эти рассказы как попытку расцветить скучный человеческий быт словесным мифотворчеством. Для него Пантелеймон на иконе так и остался долговязым юношей со шкатулкой и резной ложкой в руках, странно напоминающим ему чертами лица мать и тётку, вроде дальнего родственника. А греческий язык с тех пор будил в нём картины залитого солнцем моря и одновременно воспоминания о его ночных кошмарах. В нём было столько же светлого, сколько и чёрного, столько же красоты, сколько и печали, сочетания тайны и беспричинной тоски.

Больше к этой теме они с Серафимой не возвращались, а когда ему доводилось слышать уже знакомые свистящие звуки греческого, он нервно вздрагивал, как если бы наступал на ускользающую из-под его ноги змею.

2

Боже мой! – Греч.

Стрекоза. Книга первая

Подняться наверх