Читать книгу Недосказанность на придыхании - Татьяна Миллер - Страница 2
Пролог
ОглавлениеМама умерла, когда моему старшему брату, Серафиму было 9 лет, а мне, его сестре, – только 7.
Умерла она в возрасте 43 лет.
Причиной смерти, Папа всегда указывал как «астматический приступ» и непременно, тут же, с облегчением в сердце, указывал на тот факт, что ни брат, ни я, этого заболевания не унаследовали. Указывал он на этот факт как-то уж, очень скороспешно, и даже для нас, в детском возрасте, очевидно было, что Папа не желал говорить о самой смерти Мамы и тем более, что-то нам объяснять.
Конечно, детьми, мы спрашивали его неоднократно: «Папа, а как умирают от астмы?» и он отвечал кратко, отрывисто, с явным нежеланием: «Просто перестают дышать». Я с братом тут же, балагуря, наперебой, демонстрировали это «не дышать», но мгновенно начинали нервничать уже после 5 секунд, в дичайшем ужасе пугаясь того, что дыхание не возобновится или, возобновившись, тут же остановится из-за нашего неразумного эксперимента. Мы начинали дышать быстро, глубоко и всё это кончалось раскатистым, бесшабашным и добродушным смехом. Не надо нас судить: мы были лишь детьми!
Папа резко холодел, менял тему и, частенько, выгонял нас прочь с глаз долой: «Ну, всё, давайте-ка, идите! Заниматься делами».
Чуть позже, пару лет спустя, мы как-то спросили его, с осторожностью: «А Маме… было больно?». Папа уверил, уберегая нас, что «Нет, нет… всё произошло очень быстро… Она не смогла больше дышать, потеряла сознание, остановилось сердце и всё. Не стало Вашей Мамы. В госпиталь, в карете «скорой помощи», её доставили уже как «скончавшейся по прибытии», а уж в реанимации, врачи не смогли восстановить работу сердца. 3 часа мучились (это при том, что протокол гласит «работать» над пациентом, только 15 минут), а я настаивал под всевозможными угрозами и стращаниями, засудить и прочее такое: продолжать пытаться её оживить и привести в жизненное состояние, даже, если она обратится в «овощ», но дети смогут её видеть живой. Непосильные труды, упрямство и величайшая самоотдача врачей, – Увы! – не увенчались успехом, и Мама, всё-таки, умерла.»
Не любил он говорить об этом и, по большей части, наотрез уклонялся. С годами, мы перестали поднимать эту тему, а Папа, если и упоминал Маму, то лишь чтобы ещё раз нам напомнить, что мы унаследовали ту или иную черту характера или жест: «Совсем как Ваша Мама». И на его лице отображалась такой силы, трагедия и боль, которую трудно облечь в слова: словно затмение солнца внезапно проскользало. Однако, было подспудное, неприятное и подтачиваемое ощущение того, что Папа что-то нам не договаривал и утаивал от меня с братом, но тогда до смысла этого «подспудного чувства», мы не доискивались, вместе с тем, оно прочно хранилось внутри и теребило, время от времени.
Повзрослев, и начав изучение этого заболевания, углубляясь в его детали, я стала задаваться очевидным вопросом: как же так вышло, что Мама умерла от астмы? Ведь болела она с детства, лекарства были, денег по рассказам Папы – хватало, да и жила она не в стране, так называемого, третьего мира, а в США!. На представление моих фактов, Папа тут же, наскоро и суетливо перечислял, что “они в то время жили за городом”, “госпиталь был далеко” и «скорая помощь» просто не успела вовремя подъехать”.
Однако, чем старше я становилась, тем слабее верилось его объяснениям и уверениям: неубедительными были факты и неубедительна была его интонация, с которой он вновь и вновь вторил всё одно и тоже, но спорить с ним не было никакого толка: он болезненно раздражался, заметно волновался, а с его слабым сердцем это было опасно. Расспросить и разузнать что-либо было не у кого: никаких свидетелей того события не существовало. Более того, ни бабушек, ни дедушек, ни тёть, ни дядь у меня с братом не было. Как не было у Папы никаких друзей, а те редкие знакомые, которые и появлялись изредка на горизонте, зубрёжкой, до оскорбительного, повторяли те же Папины слова, что добавляло дополнительную дозу подозрительности, поскольку актёрского таланта у них не было никакого, а потому выходила сплошная явная фальш.
Другие просто отмахивались, извиняясь, что они при этом не присутствовали, что их в то время в жизни наших родителей не было.
Ещё страннее было и то, что, по словам Папы, и у Мамы никаких друзей никогда не было. Ни друзей, ни родственников, ни знакомых, ни встречных-поперечных, ни хоть кого-то, кто бы как-то её знал или припомнил. Словно её и не существовала вовсе.
Возможно ли такое?
Официальной могилы Мамы не было: в своём завещании она убедительно просила, чтобы её тело кремировали, а прах развеяли у берегов Атлантического океана Марокко. Страны, которую ей так и не удалось посетить, но полюбила до высшей степени и самозабвения, неизвестно по каким причинам. Завещание было с непримиримой строгой оговоркой: никто, кроме детей и мужа не должен знать: ни о дате её смерти, ни о кремировании, ни, тем более, о месте её захоронения. Я едва ли помню эту поездку на частном самолёте и путешествии на лодке по океану. На положенном по закону расстоянии, от берега Касабланки, Папа опустошил кубок с прахом и удушённо зарыдал. Плакали и я с братом. Несмотря на то, что она была русской православной, всегда носила нательный крестик на шее и даже пела в церковном хоре в молодости, отпевания её тела в храме произведено не было.
После смерти Мамы, мы тут же переехали из почти нового, только что купленного дома у океана, в другой Штат, на противоположный конец США, а тот, был отдан в аренду. Папа приобрёл другой, просторный дом, в котором мы и подросли, пока не разъехались по Университетам. Тот же самый дом, где он по-прежнему, доживает свои последние годы и встречает нас, когда мы его посещаем. Однако, адрес первого дома, где родители жили до моего с братом рождения и, в котором, мы провели свои первые детские годы жизни, он выдавать нам отказывался и твёрдо требовал не доискиваться, объясняя тем, что люди, – соседи, если кто и остался там, причинили ему и Маме слишком много горя и боли, и убедительно просил никогда не возвращаться в то место: «не надо теребить то трагическое прошлое. Кто знает, на что эти гады ещё способны!» Он имел ввиду, тот эпизод в истории нашей семьи, когда меня с братом выкрали и держали прочь от родителей, в продолжении более 4 лет, в то время как они за нас мужественно сражались.
Папа был старше Мамы на 17 лет и женился, когда ему уже было 49. Как и для Мамы, для него это был первый и единственный брак.
Вспоминая о ней, он часто воспламенялся и вдохновлялся, в особенности, если рассказывал какой-то забавный эпизод. Однако, он, как если бы, смотрел на нас сквозь призму мрака: говорил смешные слова, но нам они являлись и слышались в трагическом облике и минорном ладу. Это мы стали чувствовать позже, а в детстве мы этого, конечно понять и прочувствовать не могли. Повзрослев, и начав это осознавать, мы продолжали смеяться, но только, чтобы сделать ему приятное. И он верил, что нам и вправду было «смешно» и что мы по-прежнему, как и в детстве, ничего ещё не понимаем и не чувствуем.
«Страдальческая мечтанная Душа – вот кто была Ваша Мама. Причудливой и нелепой, в глазах других. С тонкими, как венки, руками. Чувственность её была, буквально, непомерна.
Она воспринимала себя и окружающий мир особым образом и посторонним, это восприятие, было лишённым какого-либо смысла и понимания. Даже сказать, психическим расстройством, какого-то рода.
Такая… чудная была… видела реальные сны, которые позже сбывались… Потом, теребила меня всего наизнанку: рассказывая и перерассказывая сутками после этого, добивая меня окончательно! До исступления доводила своими трактованиями и предвидениями будущего и убеждениями, что «это непременно сбудется». Да… Так ведь оно и сбывалось! Вот так!
Нередко, перед самым заключением контракта, я, никогда не веря никаким гадалкам и, которых бы и на километр не подпустил к себе, под пушечным выстрелом, приходил к Вашей Маме и спрашивал: «Подпишут контракт или – нет?». Она всегда угадывала. Чувством там каким-то потустороннем или восьмым – не знаю. Считывала людей, лишь раз на них взглянув, и знала, что именно они чувствуют и думают. Это при том, что она категорически избегала прямого контакта глаз, объясняя тем, что чужие глаза обжигают её собственные, а также, и Душу.»
Бывало он вовсю хохотал и рассказывал ну, совсем анекдотическое:
«Вот, были у неё бзики такие… Действительно странные. Расстройства, что ли. Приведу один из многочисленных: предпочтения её в питании были весьма… мягко говоря, оригинальные. Мяса она не употребляла вовсе. Морское – лишь изредка, да и то – вниманием удостаивала лишь, суши и креветкам.
Кушала зациклено одно и тоже. Как втемяшится во что-то одно – и не оторвать.
К примеру, встав с утра или зайдя в продуктовый магазин, она, ни с того ни с сего, по совершенному наитию, без единственной мысли или какого-либо, планирования, упиралась глазами на полке в… «это». И этим «это» – могло быть чем угодно, независимо от калорийной содержательности и внешнего вида. Например, картошка. Обыкновенная, что ни на есть картошка: 2.5 килограмма, упакованная в пластиковом прозрачном пакете. И вот, выбрав эту разнесчастную картошку, она будет кушать её месяцев 5. День за днём. Причём, в единственном её исполнении: в одёжке, предварительно промыв, запихав в микроволновку, раздавив после вилкой в пюре и плеснув в эту сухую массу каплю молока. Вот и весь рецепт.
На завтрак, эта картофелина, на полдник – та же картофелина, на обед – 3 картофелины и на ужин – картофелина. Что на десерт? – Как что!?! – опять же, она: кар-то-фе-ли-на! И каждый раз, она выражала такое наслаждение от её поедания, будто отродясь не пробовала! Часто случалось, что поместив её в микроволновку, она ставила на чрезмерное время для приготовления, и эта картофелина обращалась буквально в чёрный кирпич или возгоралась настоящим пламенем: дым, копоть! Вонь из дома надо было выветривать потом часами.
Месяцев через 5, она, – опять-таки, ни с того ни с сего, – переходила на следующую жертву… рис или суши или кукурузные хлопья.
Что с этим можно было поделать? Ничего. Странность, конечно, дичайшая, но – смиряешься. Как-то вот, смиряешься, привыкаешь, что ли, и перестаёшь замечать. Подлаживаешься.
Однако, вот что удивительно: готовила она – отменно! Что угодно! И кормила она Вас, ребята – творчески и многообразно, никогда при этом, даже не испробовав свои кулинарные изыски.»
И уж как мы все трое душевно смеялись над этими историями и просили рассказывать Папу ещё и ещё.
– Ладно, вот Вам другая её причуда! – азартно и восторженно загораясь, восклицал он, и, с энтузиазмом, подскакивая на стуле, продолжал увлечённо и с жаром:
– Телевизоры у неё были запёханы в каждую комнату, включая, кухню: работали сутками, никогда не отключаясь, кроме Ваших и нашей спален. Причём, я их отключал сам. Она их даже и не смотрела и не слушала. Объясняла она это тем, что привычка вошла в обиход её жизни, ещё во времена учёбы в колледже, в 15-летнем возрасте, когда одна снимала квартиру. Ей необходимо было чьё-то «присутствие», и не просто присутствие, а такое, от которого она могла разом, отделаться, без необходимого соблюдения приличий и манер. Как, например, в любой момент, переключить телевизионный канал на другую, более удовлетворяющую персону. Уходя из дома, она всегда оставляла, по крайней мере, один телевизор работающим, чтобы по возвращении, её «кто-то ждал». Привычка эта осталась с ней на все годы.
Была она человеком нелюдимым, до последней, болезненной сумасшедшей крайности.
Не любила людей как в общем, так и в частности: ни с кем никогда не сходилась и ни в коем обществе сроду не нуждалась, даже малейше. Дичилась и чуждалась. Могла прожить месяц, а может и больше, но – месяц точно, – не сказав никому ни единого слова, и при этом, не почувствовав никакого дискомфорта или ущербности.
При встрече с людьми, была угрюма, косилась, никогда не улыбалась а, если уж случалось такая внезапная неожиданность, и она выдавливала что-то более или менее напоминающее человеческую речь, то не более как 2 с половиной хмурых стоптанных слова Вы бы и не получили за раз, да и те – с таким неприятным отпихивающим выражением лица мизантропа, что становилось за неё неловко, а порой даже и стыдно: как мне, так и посторонним. При всей её мильности, от неё откашивались.
На сем, это самое, поперхнувшись сказать, «общение» у неё и заканчивалось, а именно, – не начавшись, взаимообоюдным нескрываемым отталкиванием. Впечатление создавалось такое, что она была надменна, спесива, решительно всех до единого презирала и ни во что не ставила. Что таковым, на самом деле, не являлось вовсе, но об это никто не догадывался, и её истинная натура никем не проглядывалась. Ей же было всеравнодушнейше наплевать. Для неё было главным лишь одно: чтобы те свалили восвояси и поскорее, поскорее и так чтобы и не возвращались. Никогда. Какую уж там они картину обрисуют – ей уж было неважно. Чужое мнение о ней её ничуть не беспокоило ни в каком, даже в самом интимном месте.
Однако, дела обстояли гораздо хуже.
Она категорически не выносила находиться рядом с кем-то: её всю аж передёргивало и перекашивало от одного только известия, что назавтра кто-то заявится со своим визитом с неотложной миссией. А поскольку думала она об этом маниакально, не переставая, то так и бродила – передёрганная и перекошенная – без цели по дому весь вечер, пол ночи, последующее утро, пока этот посетитель не придёт и не уйдёт, а она даже из кабинета своего не вывалится чтобы поприветствовать, даже, если и попросят. Так и жила: тихо, спрятавшись ото всех, как схимница.
Конечно, из дома она, всё-таки выходила, но только когда её к этому принуждали и прижимали обстоятельства. Когда они, всё-таки, эти «обстоятельства» выпихивали её наружу, на дневной свет, то благодарностям этой «надобности» не было конца. То есть, вытащить её из дома было невозможно, а после, – также невозможно было затащить её обратно в этот дом. На следующее утро – всё повторялось заново: вытаскивание её из дома.
Все дела за входной дверью, она буквально сваливала на меня, и я подчинялся, но другого выхода и не было. Никакими усилиями, убеждениями, угрозами вытащить её из дома не представляло никакой возможности.
Являлось ли это каким-то психическим расстройством? – Несомненно. У неё этих расстройств было немало, но официальных диагнозов поставлено так и не было. Дело в том, что она – хитрая такая, – каждый раз, как ходила к психиатру, а её направляли пару раз по отвлечённым причинам, так вот, каждый раз на приёме, вела она там с ними самым что ни на есть здоровым и обычным образом да так, что те, вне сомнений, всегда указывали, что никаких заболеваний или отклонений у неё и не наблюдаются. А вот поди же! – У неё-то и не наблюдаются! Как же не наблюдаются, ежели – вот они! Перед самым носом «наблюдаются»! И наблюдать не надо!
И в то же время, – поразительное дело! – она имела безграничное, детское, почти инфантильное и как окажется позже, – роковое, к людям доверие. Воробей мог её обмануть! И это была её пожизненная беда. Она это знала, оттого и сторонилась людей. Но они, чувствуя, что могут её использовать и обмануть, липли на неё как на мёд.
А после того, что произошло, после всего того, как-то всё помутнелось у неё в рассудке, она словно забилась в дрянной чулан, в самый его угол, в самый мрак: пыльный, паутинный, заплесневелый, среди протухших и вонючих тряпок. Вот оттуда она уже так никогда и не вылезла.
Выцвела, помялась, свернулась, в однокомнатном удушье. Она будто стала погружаться в ил, блекнуть. Постепенно пропадала из физического видения и утихала из слышания. Я всё это видел и понимал, но вытащить её из этого ила, удержать процесс её дальнейшего в него погружения, я уже не мог.»
Сохранилось не более 2 десятков фотографий Мамы и возможно с 8–10, на которых она изображена ребёнком. За исключением 2–3, на всех взрослых снимках – видна лишь её спина и задняя часть головы. Она категорически запрещала себя фотографировать, а потому те щелчки камерой, которые и прорывались, были сняты буквально воровски, украдкой. Уверена, что Мама замечала этот преступный акт и фотографируемый – Папа – получал от неё пару увесистых словесных затрещин.
И вот ещё одно печальное наблюдение: на тех фотографиях, где видно её лицо, – ни на одной, она не смеётся и только на одной, губы растянуты той виноватой полу улыбкой.
Ещё у Папы сбереглось несколько коротеньких видео с Мамой, на которых она где-то вдалеке, на горизонте, призрачным силуэтом, задумчиво и одиноко бродит вдоль безлюдного берега океана.
Зато фотографий видео нас с братом, снятых Мамой – более 100 тысяч штук! Папа говорил, что она, буквально спала с фотоаппаратом и пыталась зафиксировать каждый момент нашей жизни.
Мне и брату вспоминать особенно было и нечего. Мы были слишком малы.
Единственный образ Мамы, который всегда предстаёт и вызывается в моей памяти, это – её чрезвычайная болезненная худоба, нездоровая потусторонняя бледность и безграничная нежность, исходящая от неё. Такой она выглядит и на всех фотографиях.
Брату, вспоминается её извиняющаяся улыбка, нервозная суетливость и то, что она беспрестанно и маниакально, в какой-то судорожной поспешности и даже в физическом голоде, целовала его руки и пальцы, прижимала его ладони к своим щекам, закрывая при этом глаза; переходила на круг и снова целовала его руки и пальцы, пока он их от неё буквально не отдирал, а сам не отпихивался.
Мне она ещё запомнилась выражением бесконечного страдания на лице и съёживания во всём теле, словно она хотела уменьшиться до маленькой едва заметной прозрачной капли.
Вот и всё, что мы о ней запомнили.
“Да неужто это и «всё»?” – воскликните Вы горячо, с надрывом и болью в голосе.
– Увы … именно, и “всё”.
Папа часто спрашивал нас, начиная с «А помните, как ?…», но спрашивал с опаской, не желая услышать от нас так огорчающего и разочаровывающего его, нашего «Нет», с отрицательным мотанием голов. Выдавать нам этого «Нет» болезненно не хотелось, и мы его как можно тише, заглушённее выдавливали, при этом, как бы, вымаливая прощение за то, что ничего из этого «А помните как ?…» мы вспомнить так и не могли.
Папа редко когда был весел, но он так старался, так старался, чтобы в нашем доме был смех, юмор, лёгкость и, чтобы всё это было естественным и неподдельным.
Он вырастил нас один, никогда так и не женившись вторично. Не помню я, чтобы он хотя бы раз сходил на романтическую встречу с женщиной. Единственными женщинами, которые и появлялись в нашем доме, были прислуги, ватагой, с говорливым шумом заваливающихся в наш дом еженедельно: убирать его и выскребать. Повзрослев, я не раз слышала, что Папа, якобы, «ненавидел женщин», что было очередной ложью, одной из многочисленных, которые нашёптывались о нём, вываливаясь изо всех дыр и человеческих помойных ям.
Так мы прожили 15 лет.
На 24-летие брата и моё 22-летие – он попросил нас обоих непременно приехать к нему. Но мы бы и так приехали, без его приглашения: брат и я, всегда праздновали дни рождения вместе и всегда, с Папой. Дело в том, что мы оба умудрились родиться с разницей лишь в 1 день. В один день и 2 года. Да ещё и в конце Декабря – 26 и 27! Так что, Рождество, Дни рождения, Новый Год, а затем – Православное Рождество – 7 Января, – мы аккуратно праздновали каждый год вместе. Но в этот раз, Папа настоятельно попросил нас приехать, что нас, конечно, порядком смутило и обеспокоило: «Стареет» – согласилась я и брат – «думает, что до следующего года может не дожить».
Ему было уже 75.
– Что-то мне не по себе: тяжесть на душе, – бросила я брату, с необъяснимой дрожью и рассеянного смятения, подходя к входной двери. – Тревожное и дурное у меня предчувствие, и оно множится с каждой поступью.
– У тебя всегда это «дурное предчувствие, – рассмеялся он в ответ. – Ты в нём уродилась !
Папа заслышал и завидел нас из окна коридора, когда мы подъехали на такси, поэтому, дверь он широко распахнул, когда нам оставалось топать ещё шагов 10:
–– Ну, вооот, приеехали! – растягивая жадно поприветствовал он
Я первой шагнула за порог в дом, Папа тут же двинулся в мою сторону, щедро затянул в объятья, ткнулся лицом в моё пальто, всосался в него носом и выразительно шмыгнув, тут же укоризненно отпечатал явно заранее подготовленное, строгое:
– Засранка, Аграфенка! Ты опять куришь!
– Ну-ну, Па-ап! Не ворчи, не ворчи! Ты-то ведь и сам не переставал никогда! – так же заранее подготовленное и повторяемое из приезда в приезд, гордо отпарировала я ему в ответ, с весёлым смехом, который тут же, сменяла на нежную заботливую улыбку.
Обнял он и Серафимку – крепко-накрепко.
В доме у Папы всё уже было подготовлено и к Рождеству, и к нашим дням рождениям и к Новому году, всё как полагается, из года в год: ёлки, огоньки, игрушки и многочисленные подарки под ёлками…
По всему видно было, что дом выскрёбывали, выглаживали и вылизывали не один день и не одним батальоном уборщиц. Всё сверкало и лоснилось до золочения.
Последующие 5 дней, до начала череды праздников, прошли, как всегда, они проходили из года в год.
С одной лишь разницей: Папа как-то чрезмерно суетился, всё спешил куда-то, семенил туда-сюда, стараясь нам всячески угодить, высказать любезность, рассмешить, во всём подмочь, и от этой чрезмерности, всё это выходило у него приторно, фальшиво, с оглушительным треском подозрительности.
Во всём чувствовалось неладное. Он постоянно спотыкался, путался, сбивался и забывал элементарное. У него заметно тряслись руки, чего никогда не обнаруживалось: за столом то беспрестанно что-то проливал, то чем-то обжигался, то что-то ронял. Поведение его было совершенно несообразно с наступающими праздниками и весельем.
Отвечал невпопад на задаваемые простые вопросы, начинал и не доканчивала фразы, теряясь, о чём была речь.
Всё это давило невыразимо ужасно и под конец стало попросту мучительным.
Я с братом, даже втихомолку залезли в медицинский ящик на кухне и проверили все медикаменты, который он употреблял, но ничего, чтобы могло высказывать его непривычное поведение и реакцию, среди них не было. Всё обычное: сердечное и астматическое. Однако, его явно что-то мучило, и я подозревала, это «что-то», имеет отношение к прошлому.
Оно было настолько ярко выражено, что мы едва ли удерживались чтобы снова и снова не спрашивать, дабы не раздражить или надоесть: «Пап, с тобой всё в порядке?»
Мы пытались завязать беседу, надеясь получить ответ, что же с ним, всё-таки, происходило. Тщетно.
Было и ещё что-то, что так тревожило и беспокоило мои с братом сердце и душу. Он будто томился нам что-то рассказать и нервничал, как бы искал удобный момент, самый удобный, чтобы нам представить, и всё выжидал, высматривал, как бы говоря себе, вторя: «Нет, не то время, не сейчас. Не то время».
Ощущение надвигающегося неминуемого бедствия разбухало с каждым часом. Всей своей душой и сознанием чувствовалось что произойдёт нечто такое, что переломит и перевернёт мою с братом жизнь.
Было не покидавшее ощущение того, что все мы, словно въезжали в какую-то трагедию и краски становились всё мрачнее, сгущаясь и надвигаясь на меня и брата. Казалось, я воочию наблюдала, словно цунами расползалось по всему телу, как туман. Будто капля чернил соскользнула с пера на белоснежный лист бумаги и начала растекаться во все стороны.
Одним поздним вечером, Папа предложил нам войти в гостиную комнату:
– Вот, садитесь, – с неровной интонацией сказал он. Я и брат поняли, что разговор будет чрезвычайно важным и тяжёлым. Мы разместились в гостиной на диване, а он расположился в кресле напротив, возле стола, держа при этом, кипу бумаг и 2 толстые тетради в руках. Он начал без вступлений, дрожащим и мрачным голосом, жёстко до боли теребя пальцами пачку бумаг:
– У Вашей Мамы была сестра. Уверен, что эта сука по-прежнему жива и пребывает в полнейшем здравии: в этом мире несправедливости – хоть через край. Но ведь бывают же «чудеса»! – и он язвительно дьявольски и зловеще хихикнул. – И Господь прибрал её к себе. Как бы хотелось! Надеюсь, что сейчас её толстая жопа покачнулась. – прибавил он это злобно и тут же, остановился, видимо, чтобы придержать, подавить слёзы.
– Ей должно быть сейчас лет 55–57. Человечишком она была пустым, ничтожным и дряным, каких только свет производил. Вот и вся её поганая натура, вот и вся её плешивая суть.
Лицо его потемнело. Поседевшие беспорядочные брови нахмурились.
Он остановился, собираясь с силами, глубоко с шумом выдохнув и сдавив зубы, продолжил:
– Вашей «тётей» я её называть не стану. Но официальной «сестрой» Вашей Мамы она была и есть – тут уж ничего не поделаешь. Своих детей у неё никогда не было. Когда могла – не хотела: жила только для самой себя, для удовлетворения собственного самолюбия и похоти, а когда инстинкт и природа стала бить её по башке кувалдой, тут уж было поздно. Что делать? Какой выход? Элементарный! Украсть. Именно тогда ей и предоставился «счастливый» случай. А именно: украсть Вас, у меня с Мамой.
– Как!?! Нас выкрали они??? – воскликнула я с братом
– Да-да, – подтвердил Отец, – это именно она, со своей матерью, Вас обоих тогда и украли. Других братьев и сестёр у Вашей Мамы не было, вот только эта блядь одна и была. Но и её «хватило», как говорится, – и за глаза и за уши. Эта тварь и ответственна за смерть Вашей Мамы. – горько заключил Папа с чрезвычайной скорбью, нам ещё неизвестной вполне, но предстояло вот-вот, узнать.
– Тяжело об этом говорить. Господи, как же тяжело! Но первый шаг сделан. Главное, что первый шаг сделан. Теперь будет легче. Нет. Легче не будет, – бормотал он, – но первый шаг сделан. Да… главное, что первый шаг сделан.
Тут он закрыл глаза, чуть приподнял голову к потолку и горячо, с тяжестью и облегчением выдохнул, вырвав глухим стоном из своей груди:
– И за это, за это!!! – не договорив фразу, его голос прервался и он зашёлся злобным кашлем.... тяжело борясь с ним, он пытался продолжать: губы смыкались и размыкались, шевелились, но не произнося никаких слов.
На момент, он, казалось бы, собрался, совладал с собой:
– За то что сделала она с Вашей Мамой!!!… – Но тут, Папа окончательно сорвался: побагровел, затрясся всем телом и, охваченный гневом, задыхаясь, заревел, многократно, с силой, неистово разбивая кулак о подлокотник кресла, заорал из последних сил, так что всё в комнате зазвенело – Клянусь, что за это – направится эта падла, прямиком в Ад, как только сдохнет!!!».
Никогда мы не видели Отца в таком состоянии. Никогда больше и не увидим.
Многолетнее, сдерживающее горе, хлынуло наконец потоком.
Вскочив со стула, он завопил, завершая уже в совершенном исступлении дрожащими, полыхающими и раскалёнными губами:
– Сдохнет она!!! В страшных мучениях и в дичайшем одиночестве!
Кровь и жар рванулись ему в голову. Лицо искривилось. Больше уже говорить он не мог. Лишь продолжал прерывисто и спазматически дышать.
Я резко сорвалась со стула и рванулась к нему: обняла его голову, прижала крепко к себе и, хотела сказать что-то утешительное, что-то успокаивающее, но тут же поняла, что любое сказанное будет бесполезным, что никакими словами тут не поможешь, да он их и не услышит, а поэтому я продолжала стоять, вжавшись в него, усердно поглаживая его волосы и повторяя:
– Полно, Папа, не надо, успокойся
Свесив голову он снова сел в кресло и спокойной выговорил:
– Зачтётся ей, зачтётся ей за этот грех… Ох.. зачтётся… Только на это и уповаю … только на это… на то, что есть и высший суд… – он замолк, словно горло перехватило клешнями.
–– Так-то… – уже совсем тихо заключил Папа. Чуть отодвинул меня от себя и жестом руки указал мне вернуться обратно на диван.
Лицо его выражало муку нечеловеческую, вселенское страдание: всё что скапливалось и удерживалось в нём за все эти годы – наконец-то вырвалось наружу.
Папа смолк, по-прежнему дышал с трудом: он страдал от тяжёлой формы Хронического обструктивного заболевания легких (ХОЗЛ), но никогда не прекращал курить. В оцепенении я и брат слушали, не вставляя ни слова и ни звука.
Успокоившись, он скашлянул мокроту в бумажное полотенце, осмотрев, содержимое и, закурив очередную сигарету “Marlboro”, продолжил осевшим голосом:
– Мама умерла от астматического приступа, да, это – так, совершенно верно. Только вот от астмы она умерла за год до своей, так сказать… окончательной смерти. Пережила клиническую смерть, но выжила.
– Что!?! – вскинулась я с братом одновременно, привскочив на диване. Кровь так и отлила из наших сердец. – Отчего же она умерла? Чёрт возьми! Почему ты ничего нам не сказал? Столько лет? Зачем было обманывать? Скрывать??? Мы же давно не маленькие дети! Отчего же она умерла, тогда? – Мы снова рухнули на диван.
– Ваша Мама так попросила в предсмертной записке не рассказывать.
– Пред …. пред …. смертной??? – заголосили в унисон, я и брат, – что значит, «предсмертной»?
Багровая краска ярости на лице Папы, внезапно сменилась на мёртвую бледность, которая разлилась по его лицу и затуманила все черты. Руки заметно дрожали. Нервически, он достал из пачки бумаг небольшой листок бумаги, сложенный вчетверо. По лбу уже видимо сочился пот.
Папа опять привстал с кресла, протянулся к рулону бумажного полотенца на столе, отстрочил кусок, вытер пот и присел обратно, вернув своё внимание к небольшому листку бумаги, на котором рукой был написан какой-то текст. Он продолжил, бессмысленно, складывая его вчетверо, разворачивая, и снова складывая:
– После того, как Вас к нам вернули, через более чем 4 года, Мама прожила совсем недолго. Проснувшись одной ночью, она смешала только что наполненные аптекой новые рецепты бензодиазепина и снотворного, добавила мои рецептурные сильнодействующие болеутоляющие и захлестнула всё это смертельное месиво целой бутылкой вина. Утром, когда я проснулся, её тело уже было холодным.
Наступила тишина. Я с братом пытались всё это уложить в сознании. Мы впали в жесточайший ступор: ни говорить, на плакать, не двигаться мы были не в состоянии. Меня бросило в жар, затем в холод, я привстала с дивана и снова свалилась в него, схватив при этом руку брата. Наконец, я пробила напряжение и начала:
– Значит … она свела счёты со своей жизнью … Но – почему? Я не понимаю. Нас же вернули, и счастливая жизнь снова началась! Живи да радуйся! Чего ещё надо было?
– Я думал, что Ваша Мама была умнее, чтобы совершить самоубийство. Бог свидетель, я сделал всё, чтобы этого не произошло. Она под конец, совсем безнадёжно запуталась… или – наоборот: распутала весь клубок и осталась ни с чем. С реальностью. С реальностью, от которой она всеми силами ограждалась, отпихивалась, отбрасывалась. Апатия, отвращение ко всему повсюду её сопровождали. Она перестала ощущать жизнь. На её долю выпало столько несчастий и горя, что ни радоваться ни уже, тем более, веселиться, она уже не могла. Психологическая травма, причинённая ей теми людьми, была уже необратима, она преследовала её повсюду и уже не чувствовала, что, как Мать, могла дать Вам здоровый пример. Лекарства не помогали, хождение по океану и всякие терапии – тоже. Она постоянно – удручающе и безудержно, – рыдала: дома и куда бы мы ни шли: рестораны, магазины, парки … Падала прилюдно на колени перед Вами, неистово целовала при всех Ваши руки, лицо, и при этом, истошно вопила … Сцены были не вполне психически здоровые, вызывающие странные впечатления и опасения у окружающих. Она никогда не смеялась, даже не улыбалась. Вы не помните, но на Вас это производило удручающий, обескураживающий и стыдливый эффект. Она не в силах была больше позволить Вам это обозревать.
– Папа, но почему Ты решился нам это рассказать только сейчас, когда нам 22 и 24? Почему не раньше?
– Ваша Мама так указала в предсмертном письме. И убей меня Бог, не знаю, почему она выбрала эти цифры! Она и в предсмертной агонии оставалась сама собой! Может, видимо рассчитала, что к этому времени Вы сможете всецело понять решение, принятое ею… – и после пяти-секундной паузы, он неожиданно, но спокойно добавил:
-– И понять всё остальное.
– Всё …. ос-таль-ное!?! – напирая на каждый слог вскинулась я с братом.
– Да. «И всё остальное» – также спокойно, не меняя тона и не повысив интонации, повторил Отец.
– Что…что ещё??? Ну! Говори же! – потребовали мы оба, уверенные и предчувствующие, что то, самое, «остальное», будет продолжением жуткого повествования.
– Она оставила записку, – Папа бережно развернул тот сложенный лист бумаги, который он во всё это время нервно крутил и мял, – Где настоятельно умоляла не произносить существования своей сестры и Матери, пока тебе, Аграфена, – тут он кивнул в мою сторону, – Не исполнится 22 года, а тебе – Серафим, – он повторил тот же жест в сторону брата, – Соответственно, – 24, а также не сообщать как именно она умерла, вместо этого – продолжать повторять, что причиной был астматический приступ. Всё это я выполнил. Вот записка, и он протянул её нам в руки. Серафим подвинулся ближе ко мне, и мы стали судорожно читать про себя, вместе:
«Прошу, чтобы эти строки были прочтены моими детьми в возрасте 22 (Аграфена) и 24 лет (Серафим), чтобы до достижения этого возраста причиной смерти была им названа как «астматический приступ».
Простите мои любимые детки и мой дорогой муж. Это чрезвычайно трудно писать. Я уже – не та Ваша Мама и жена, какой была до того, как Вас вероломно выкрали моя бездетная сестра и алчная мать. Ваш Папа и я боролись за Вас 4 мучительных года, проходя унижения, оскорбления, очернения, моральные истязания! Всё это не могло не пройти бесследно! Умоляю Вас никогда не контактировать с моей сестрой и с моей Матерью, даже, если они будут на этом настаивать, а они непременно будут пытаться изо всех сил стараться наладить контакт. Они виновны в том, до чего меня довели, и единолично виновны в моей смерти. Умоляю Вас! Заклинаю! Никогда с ними не связывайтесь! Это – моя последняя просьба. Не сообщайте им моё время смерти и место захоронения. Они для меня не существуют, и я от них всецело отказалась. Когда я умерла от астматического приступа, в после смертном видении, мне был дан голос, что с Вами всё будет в порядке, в продолжении всей жизни. Я в это крепко верю. Будьте умничками, получите приличные образования, всегда любите и заботьтесь друг о дружке. Ещё раз, простите. Да хранит Вас всех Господь. Ваша Мамочка. Твоя жена.»
Закончив читать, мы подняли прослезившиеся глаза на Папу, продолжая дрожащими пальцами держать листок.
Он, как будто, что-то ещё хотел сказать: набрал воздуха, придержал на момент дыхание, но сказать это «что-то» он передумал и вместо этого, он с шумом, озабоченно выдохнул, покачав при этом головой. Записку он эту знал назубок, по тому измятому и засаленному от рук её вида. Кряхтя, тяжело и медленно привстав, ослабленный, лишённый сил, стащил со стола 2 увесистых кипы набухших и чем-то набитых книг, скрепленные вдоль толстой фабричной резинкой и ещё одну пачку листов и с ними, под их тяжестью, рухнул обратно в кресло.
– Вот, – хлопнул он ладонями по книгам и листам, – прочтите сами. Это – Мамины дневники и какие-то видимо, записки. Они на русском, но ведь Вы оба язык знаете, так что проблем не будет. Она всё что-то печатала в последнее время. Тараторила пальцами в этом своём лэптопе. По ночам и по дням. Измождённо мучилась бессонницей: не спала по 4 суток к ряду. Страшно во что она превращалась к четвёртому дню, к 96 часу, с глазами, окровавленными, от лопнувших в них капиллярах… Так вот, чтобы заполнить время, она и строчила что-то без конца.
Спрашивал:
– Ты что, – книгу пишешь?
– Да, хочу рассказать всю правду о том, что произошло. Чтобы дети, повзрослев, узнали, как мы за них отчаянно боролись и ни на мгновенье не забывали.
– Она становилась всё более отчуждённее. Замкнутой. Неживой, что ли. Состояние духа было задавленное и болезненно разбитое.
Измученный, Папа с усилием, придерживаясь за подлокотник кресла, привстал и заключил:
– Что надлежит сделать со всеми этими материалами, ты, Груня, разберёшься сама. Теперь же время идти отдыхать. Это был эмоциональный и тягостный вечер. Спокойной всем ночи.
– Спокойной ночи, Папа. – заботливо пожелали мы ему оба.
Он вышел в свою спальню, а я, вцепившись в тетради, тут же решительно заявила брату:
– Слушай-ка, я возьму всё это и «пропашу» первая. А ты уж – после.
Брат, с тяжёлыми чувствами, отправился спать, а я перешла в кухню.
Вопросы, мысли, переживания и снова эти чёртовы вопросы – всё это громоздилось, копошилось, толкалось и пихалось по всем сторонам и высотам в моей голове и Душе до физического удушья. Везде было тесно, везде не хватало воздуха, но главное – куда не ткнёшься – теснота, всюду эта теснота! Дом в одночасье сузился, сжался, скукожился, сморщился!
Воздуха нет! А на сердце – такая тоска! Такая тоска!!! И не выдохнуть её, ни выдрать!
Разложив книги на столе при тусклом, но уютном свете, который стеснительно пробивался сквозь красный абажур настольной лампы, я решительно, с треском, отодвинула мощный неуклюжий стул с кафельного пола, столь же решительно с твёрдостью села за стол, придвинулась грудью вперёд к самому столу, резко и до самых глубин лёгких, мощно затянулась сигаретой, на мгновенье задержала дыхание, струйкой медленно-медленно испустила его весь из груди до последнего миллилитра и наконец, всем грузом рук налегла на тетради. То были дневники и черновики литературного произведения.
Я мельком взглянула на часы: вовсю уж шёл второй час ночи.
Страница за страницей, письмо за письмом, Мама начала оживать в моей памяти и создаваться в реальном образе, словно фотография проявляться в химическом растворе в освящённой красным светом комнате.
Всё забытое и не запомнившееся, всё то, что её смерть не позволила мне о ней узнать и прочувствовать – всё это она щедро, с ласковостью и нежностью отдала мне в этих тетрадях и повествованиях. Она словно присела тут со мной рядышком, напротив меня, за этим же столом, обняв мою руку своими двумя костлявыми полу ледяными ладонями и улыбнувшись той извиняющейся улыбкой, которая так запомнилась моему брату. И тут я расслышала – или мне это только почудилось? – её голос… до меня донеслось «Грунечка… »
Печальное, траурное, едва слышное эхо прошептало в тишине.
И в ответ, мои лёгкие выдохнули «Мамочка…»
Так и просидела она со мной. Продержала мою ладонь. Всю ночь.
Я читала её – до самого утра, осмеливаясь прерываться на очередную чашку крепкого кофе и затянуться ещё одной сигаретой.
Чудодейственным образом, передо мной стали представляться воспоминания и оживать картины прошлого, которые глубоко затаились в моей памяти и, казалось, забылись навсегда.
Вот, она стоит в сереньком зимнем костюме – такая вся элегантная, высокая, с извиняющимися движениями… извиняясь, сама не знающая за что и кому – стоит, широко распахнув руки и закрытыми глаза, становится на цыпочки и произносит мне и брату: «Ветер… давайте обнимем ветер!!!!” Мы следуем за ней: становимся на цыпочки, закрываем глаза и при следующем порыве ветра – вдыхаем его полной грудь и «обнимаем»…
Тот «серенький зимний шерстяной костюм», как я узнаю позже из её записей, – был одним из двух, которые у неё остались из всего гардероба и, которые она проносила – зимой и испепеляющим флоридским летом – почти 2 года.
Вот, мы готовимся к Рождеству и вырезаем бумажные снежинки.
Всплывает другое воспоминание: мы готовим вкусненькую выпечку в духовке и вместе с Мамой, через стекло, наблюдаем, как, будто по волшебству, набухают булочки …
Две пухлые тетради – были Мамины дневники, которые она написала ещё до замужества, Записки и письма – видимо, были попыткой написания романа в письмах. Ознакомление и чтение материалов, я начала с именно с этих электронных писем. Моя рука каким-то необыкновенным инстинктивным образом сама повелась к этой пачке листов.
Письма и записки были напечатаны в Microsoft Word и откопированы на принтере. Ни на одном не были указаны число, месяц или год.
По ходу их прочтения, я и сама догадалась, когда они были написаны: в последние 2 года её жизни.
Чтение заняло всю ночь и, когда я достигла последней строчки на рассвете, слёзы затмили текст, горло сдавило в спазмах, и я закрыла листами бумаги моё, заливающееся солёным горячим потоком, лицо.
Мама рассказала историю нашей семьи, своего детства, 20-летней эмиграции и всю трагедию, неистощимый ужас вероломного моего с братом похищения, в письмах к вымышленному корреспонденту. Она назвала его «Нассер» и поместила в Саудовскую Аравию, культурой, которой, она увлечённо интересовалась в то время, поэтому часто обращается к исламу, мусульманам, Арабам и даже к их одеянию, постоянно относясь к своему блогу, посвященный старым фотографиям странам Северной Африки и Ближнего Востока, а также, второму блогу: цитат из литературы, поэзии, философии и эпистолярного жанра.
В своих руках я держала интимнейший и откровеннейший человеческий документ. Вся 2-хлетняя воображаемая «переписка» и почти ежедневная, велась, по понятным причинам, только Мамой. Это были письма лишь в одну сторону, в единственном направлении. Всё, что ей было необходимо, это – дать возможность писать, выговориться и, тем самым, излить Душу, не перегружая всем этим своего, уже и без того, многострадального мужа. И она рассказывала. И она исповедовалась.
Описывая настоящее и перебирая прошлое, она зачастую, надрываясь и срываясь, доходит до совершенного безумия, впадая в отчаянный горячечный бред в своей иступлённой безысходности и поступенной, но несомненной утраты рассудка.
Как страшно и жутко держать и даже смотреть на эти опухшие, словно покойники в воде, тетради и записи… Теперь, зная их горькое содержание и зная весь трагический исход.
Невозможно облечь в слова те чувства и мысли, которые я переживала, наугад открывая снова и снова страницы дневника и выдирая взглядом первые попавшиеся слова, которые повторялись снова и снова: «Мне больно», «Я так больше не могу», «Я устала!»
Это не поддаётся никакому человеческому описанию и этого невозможно выдумать. Такое не сочинишь и не вообразишь никакими редчайшими писательскими талантами и божественными дарованиями. Такое можно только самому выстрадать, вымучить и, пропахивая своей собственной Душой сквозь тьму, ложь, предательство – тут же, следом, наскоро, еле поспевая, задыхаясь, всё стенографировать: без полировки, обдумываний, самолюбования и отбеливания. Она ухватилась за своего адресата всей собой, с головой бросилась в эпистолярный океан со всем многообразием и богатством своего воображения, иллюзиями и литературного таланта, с присущей ей страстностью, откровенностью, доверчивостью и распахнутостью. Ведь был кто-то, кто её воображаемо «читал», кто принимал Душой то, что она давала. Ей того и нужно было!
Каждому письму она придавала художественный литературный облик, в каждом создавалась своя сформировавшаяся и законченная «история», в каждом письме ей непременно надо было чем-то одарить своего «читателя», чтобы ознакомившись, он смог что-то добавить в свою Душу: будь то новое видение явления, предмета, воспоминание, или выражение её боли и отчаяния – непременно что-то.
«Нассера» стоило выдумать. Вообразить, воплотить и обласкать своей покалеченной Душой – в благодарность. И с его помощью – выжить. Именно для этого, она и выдумала эту переписку: ради того, чтобы выжить.