Читать книгу Молитва на ржаном поле - Валентин Логунов - Страница 6
Молитва на ржаном поле
Повесть
Голод
ОглавлениеВот говорят: пожар – страшно, война – страшно, смерть близких – страшно. Достоевский: красота – страшная вещь… А я рискну другое сказать: для человека ничего страшнее голода нет. Даже сама смерть не так страшна, не говоря уж о красоте.
Тамбовщина, плодородный черноземный край, где, как говорится, сунь палку – вырастет плетень, голодала страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Тогда приспособился: если подтянуть колени к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестанешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.
Как-то во время этих мучений постучали в окошко. Отца не было. Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась, теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (впрочем, весна – самое страшное время для нас, потому что все запасы заканчивались). У дверей я увидел пять-шесть женщин, одетых в черное.
– Хозяюшка, подай чего-нибудь.
Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:
– Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничего нет, милые. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.
– А вон мослы лежат. Подай хоть их.
Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал.
Мать удивилась:
– А что вы с ними делать станете?
А мы их разварим, покрошим – вот и ужин.
Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. Что из этого получилось, забыл, зато помню, что косточки того теленка надоумили сварить «наваристый» бульон из его кожи. Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и – в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде бы лапши. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки». И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.
Наверное, той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас, синюшных, с печки:
– Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, рыбку поймаете.
Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть сугроб. Удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей в надежде, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.
– Вишь, рыбки все уплыли в пруд, – сказал Лиде.
В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде, чем сказать о том, что нашли в стожке, расскажу, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне. Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? А то, что корова спасла от смерти сотни тысяч, а, пожалуй, и миллионы людей, это понимали даже в Москве на Ближней даче. Поэтому и не было дворовой разверстки на мясо. А на масло, между прочим, была.
Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядшую на солнце траву. И опять принимались за прополку, и опять подбирали сорняк. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копешку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками. Вот тут-то и попадались нечаянные стебельки ржи или пшеницы.
В стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:
– Я не вытерпела, съела, – прошептала она.
Что-то великое внесено в человека, наверное, и впрямь, Богом! Я разделил свой хлебец пополам:
– На, я уже облопался.
Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня порой ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Жизнь, думаю теперь, на самом-то деле отделена от человека невидимой нами чертой: она сама по себе, а человек, в которого поселилась, сам по себе. И смерть в человеке живет сама по себе. Как и жизнь, поселяется она в нем с момента зачатия, и ходят-ходят рядом неразлучные.
С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, обязан был умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен… И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней – семь лет. А в середке две девочки умерли при рождении и мальчик трех лет.
И удивительное существо человек: привыкает и смиряется не только с бедами, но и со смертью. И вымирали как-то тихо и безропотно, и делились вестями о том, кто у кого помер так, словно разговор шел о погоде: что-то, дескать, дождь зарядил некстати, вымокнут зеленя.
– Небось, скоро подморозит, – откликнется отец на оханье матери. Он хлебает осенние щи. Бережно откусывает хлеб, каждую оброненную кроху бдительно сметает шершавой ладонью и опускает в похлебку.
– В правление-то заходил, что говорят? Дадут сколько на трудодень?
– Ага, дадут… Поболе мешков готовь. А потом еще и добавят. – Дует на ложку с горячими щами и вдруг вспоминает. – У Поповых мальчишка помер. Кажись, вчера похоронили.
– Старшенький или малец?
– Да я что-то не разобрал. Вроде малец.
– Она, Маруська-то, прям как заводная, кажный год брюхатая. И откуль берется! Одна кожа да кости остались. – Долго молчит, переваривает новость. – Васька-то их с нашим Валькой годки… А малец, что ж… Бог дал – Бог взял.
Так вот просто: Бог дал – Бог взял. Правда, когда подрастали сынишка или дочка, ходить начинали, словечки первые выговаривать, тогда смерть воспринималась иначе. Больнее. Мать потому и не пожалела мальца Поповых, что, наверное, вспомнила своего Витю, маленького, трехгодовалого, но уже мужичка. А те, сморщенные, в пигментных пятнах, еще неназванные девочки… Они уже были, но их еще не было. Как скошенный невзначай подрост березки или клена. Какими зелеными да прибранными могли бы вырасти березки, какой бы мускулистый вымахал клен, но что-то случилось в небесах, а то и повыше, где восседал, нет, не Зевс, не Иегова, не Саваоф, а сам Иосиф – и отбитая и отточенная коса вмиг смахнула побег вместе с травой. И скрючились листочки, скукожились веточки.
В одну из весен я лежал на печке и глядел, как умирает старший брат. Накануне к конюшне подвезли корм. Пронесся слух: жмых. Жмых из подсолнечных семечек, пусть и со скорлупками, – объедение, а этот непонятно из чего, ядовито-зеленого цвета и с нетерпимым запахом и вкусом. Я попробовал и выплюнул, а брат съел целый кусок. И теперь умирал. Я видел, как все бледнее становилось его лицо, он стонал, корчился от боли, пластался на нарах. Мать металась от него к печке, от печки к нему. Но что она могла поделать?
Пришла соседка тетка Марфутка:
– Да он у тебя, Ксеня, отравился. Кирсон, вон, с огорода не уходит – несет. Тоже желтого жмыха наелся.
– Не помер? – испуганно спросила мать.
– Да он помрет рази? Небось, самогона надулся, что с ним сделается. А ты, Ксеня, сбегала бы к бабке Груньке, у нее корова отелилась, спроси молочка.
– Да ведь не даст. Сама знаешь – жадная. Рази что взамен… А что?..
Нашлось – чего. На стенке над нарами висел коврик; запамятовал, что за коврик, но красоты, казалось мне тогда, необыкновенной. Его нам дала Лидина мать, тетя Варя. По-моему, она привезла его с торфяных заготовок, куда баб регулярно отправляли. Мать схватила коврик, горшок и помчалась к бабке Груньке. Эта самая бабка была матерью офицера, а семьи офицеров в войну баловали пайками. По деревенским меркам она считалась богатенькой, барыней ее называли. Горшок мать захватила с собой литра на три, а принесла неполный, да и не молока, а простокваши:
– Умоляла долить до края, не дала. А у самой ужасть как много, горшка четыре стоят.
Брат уже не пластался, постанывал. Лицо белое, как мел. Мать налила кружку, приподняла голову, помогла ему выпить. Он сглатывал с трудом, прерывисто. И только откинулся навзничь, как его вырвало. После мать еще несколько раз заставляла его, совсем уже обессиленного, припадать к простокваше, а его рвало и рвало. Я сверху наблюдал за борьбой со смертью, но, конечно, многого не понимал. В голове ребенка и, наверное, в сердце росло и росло недоумение и обида: ну, почему мать спаивает простоквашу, если Шурка выливает ее обратно?
Наконец, брат заснул. Лицо его порозовело. Мать укрыла его какой-то лохматиной, и тут только взглянула на меня. Потом в пустой горшок. И присела на край нар, вся скукожилась, зажала голову руками. Она не плакала – подвывала, то выпрямляясь, то опускаясь локтями на колени; плечи в судорогах вздрагивали. И так она долго сидела. И не сказала мне ни слова.