Читать книгу Молитва на ржаном поле - Валентин Логунов - Страница 8
Молитва на ржаном поле
Повесть
Как я спас председателя
ОглавлениеВо время уборки зерновых село вымирало. От зноя раскаленный воздух будто бы гудит; изнутри идет тяга, тягуче, потрескивая. Редко кого можно встретить на улице; разве только какая-нибудь старуха-непоседа выйдет, взглянет в небо, перекрестится: слава Богу, дождя не будет, а значит и снопы подсохнут, полегче будет цепами выбивать зерно. Однако и перестоять снопам никак нельзя: по дороге на гумно половину урожая растеряешь. Все эти мелочи крестьянин назубок знает.
В один из таких дней, уже после войны, я шел мимо правления колхоза. Около избы стояла диковинная машина-фургон, черная, с решетками на окошках кузова. У кабины стоял человек в форме. Я остановился поглядеть. Вскоре из избы вышли люди в форме, рядом с ними наш председатель колхоза. Он, видно, перед визитом «гостей» побывал на гумне, густые черные волосы, которые не знали расчески, может быть, днями, перемешаны с мякиной, рубаха мокрая от пота. Он шел, опустив голову в некотором отдалении от шагавших впереди энкаведешников. Один из них – с наганом в руке. Председатель, не взглянув по сторонам, без подсказки залез в кузов.
Люди узнали об аресте председателя вечером, когда возвратились с работ. Пошли всякие пересуды. Никто не знал причин ареста. Гадали-судачили несколько недель, пока молодая да звонкая бабенка Зинаида не пошла по селу собирать подписи в защиту председателя. Пришла она и к нам. И хотя деревня побаивалась ставить подписи, однако и отказаться стыдно.
– Так ты, Зинка, не трындычи, а толком скажи, за что его забрали? – спросила мать.
– Говорят, будто Сталина матом обругал. Кино, когда показывали, он и матюгнулся.
И тут до меня дошло:
– Он не Сталина обругал, а Гитлера, – сказал я уверенно. – Я рядом, когда кино показывали, сидел, слышал.
– Это когда ты рядом сидел? – насторожилась мать. – Помолчал бы.
Но Зинаида вцепилась:
– Ну-ка, ну-ка, скажи, Валя, когда это было?
– Кино привезли днем, «Клятва» называется. Никого в клубе не было, только председатель, я с Колькой Зимариным. (Были, впрочем, еще двое, школьные учители – муж с женой. Сейчас по прошествии многих лет я не решаюсь назвать их имена. А тогда назвал).
– Прямо вам пятерым кино и показывали, – не согласилась мать. Она смекнула, во что может вылиться мое нечаянное участие в деле «врага народа» и старалась увести меня из опасной игры. Зинаида же, напротив, взялась за меня: а как это было, что показывали, когда он матюгнулся? Я, действительно, хорошо запомнил этот эпизод. Даже разговор председателя с механиком кинопередвижки пересказал. Тот намеревался дождаться возвращения людей с полей и показать фильм, а председатель махнул рукой: они после такой жары так и побегут к тебе кино смотреть! Зря прождешь, поворачивай назад. Но киномеханику, наверное, надо было отчитаться, поэтому он колебался.
– Ну, крути, сейчас. Я посмотрю, – предложил председатель. Они, вероятно, пропустив по стакану самогонки, зашторили окошки в клубе, и фильм начался.
Мы, в том числе и те самые учителя, оказались среди зрителей случайно. Режиссеры в военных и послевоенных фильмах показывали Гитлера неврастеником: чубчик, усики, полоумные глаза, кричащий тип. Таков был устоявшийся образ фюрера. В «Клятве» ему противостоял другой образ – Иосиф Виссарионович Сталин: спокойный, бесшумно прохаживавшийся по кабинету в мягких сапогах, с трубкой в руках. Вот он подходит к большому окну, отодвигает тяжелую штору, смотрит на утреннюю Москву, на кремлевские звезды. От вождя веет мудростью и непоколебимой уверенностью в победе. И тут же камера переносится в логово Гитлера: крик, беготня, неконтролируемые взмахи руками, брызги слюны… И так несколько раз: из Кремля – в логово, из логова – в Кремль. В один из моментов противопоставления наш председатель взял, да и послал куда подальше, ну, конечно, фюрера, однако, пока выговаривал короткую фразу, на экране оказался наш вождь.
Зинаиде после моего рассказа стало ясно, кто капнул на председателя
– Валя, а ты, если приедут оттудова, расскажешь, как было? Не испужаешься?
Мать, услышав рассказ, тоже воодушевилась:
– А чего пужаться? Дитя врать не умеет. – И подумав, добавила. – В таком деле…
Письмо односельчан, говорили, дошло «куда следует». Приезжал следователь, вел всякие разговоры, Зинаида указывала на меня: мол, расспроси мальца. Я рассказал. Месяца через три арестант вернулся в село.
А в общем-то тамбовские мужики и правда не любили Сталина. И не очень скрывали это. Однажды я принес отцу обед, завернутый в тряпицу: картофелины и кусок хлеба. На время обеда мужики, работавшие в конюшне, кузнице, собирались в правлении. Табуреток было две-три, поэтому все устраивались у стен на корточках. Подопрут стены спинами, дымят нещадно махру, подтрунивают друг над другом. Тон всегда задавал одноногий Шлянин. Жертвой его чаще всего оказывался наш сосед – Кирсон.
Тут надо рассказать о дружбе и вражде этих двух людей. Оба воевали в первую мировую бок о бок, и вышло так, что Кирсон вытащил с поля боя Шлянина. Шлянин попал в госпиталь, пролежал в нем не один месяц, возвратился во Владимировку без ноги. А Кирсон вернулся раньше. Еще до призыва в армию Кирсон и Шлянин обхаживали одну и ту же девку и вот вышло так, что Кирсон дома, а Николай Шлянин то ли в госпитале, то ли косточки его где-то гниют. Кирсон так и сказал избраннице: не знаю, мол, видел, как санитары в повозку грузили, а куда увезли, не знаю. И жив, не жив, тоже ничего такого не знает, не ведает. Правду сказал. Девка поохала-поахала, а жить-то надо. Сыграли свадьбу, и вскоре забрюхатела. Тут-то и объявился Шлянин на деревяшке. Пока не притерлась культяпка к деревяшке, хромал сильно, ругал деревянную ногу, грозился сжечь. А заодно доставалось и Кирсону:
– Погодь немножко, достану я тебя. Шлянин искренне считал, что Кирсон воспользовался ситуацией, обманул кралю. А так бы девка обязательно выбрала его.
Однако время лечит, и любая душевная боль рано или поздно утихает. Да и не мог Шлянин не понимать, что обязан Кирсону жизнью. И потихоньку раздор их перешел, нет, не в дружбу, а, так, в приятельские отношения, в такие, когда один подтрунивает над другим, но без злобы, а второй не обращает на это внимания. Впрочем, все это относилось к делам давно минувших лет, а когда я оказался в правлении колхоза, они были уже в солидном возрасте, а краля их – полуглухой изработавшейся на колхозных полях старухой.
Мужики сидели, подперев стену спинами, обменивались новостями, у кого какой табак уродился, у кого покрепче, а у кого такой, что одной затяжки хватит накуриться. Разговор этот о табаке затевался и с целью раскрутить кого-нибудь на дармовую закрутку. Потом разговор перекинулся на то, как год прожить до нового урожая, вообще на жизнь – тяжелую и безысходную. И вот вступает в разговор Шлянин. Как всегда, с подковыркой. Смотрит на Кирсона:
– Ты, Кирсон, скажи, почему, к примеру, Ленин всегда ботинки носил, а Сталин – сапоги?
Кирсон, долговязый старик с подпаленными усами, будто бы и не слышит Шлянина, слюнявит краешек лоскутка бумаги, закручивает очередную цигарку, стараясь не обронить ни одной крупинки махры. Шлянин привстал, подставил бумажку к кисету Кирсона:
– Сыпани малость. Давно не пробовал твоего.
– Одна попробовала да родила, – некстати отозвался Кирсон. – И тут же поправился. – Свой иметь надо.
– Ох, Кирсон, Кирсон, тебе бы жердью на меже стоять, а ты человеком народился. Ты, можно сказать, зазря родился, если тебе жалко щепотку табака другу отсыпать. У тебя вон усы-то совсем ржавые стали, ты как Матрену целовать-голубить станешь? Она же общиплет усы-то твои как у куренка.
Сосед вмешивается:
– Ну, а чего ты там про разные обувки?.. Почему Ленин в ботинках, а Сталин в сапогах?
– Это Кирсону загадка. Пущай он покумекает. Почему один так, а другой эдак.
Кирсона вывести из себя трудно. Он вроде бы и тут, а что в голове и душе его – то в сторонке, далеко. Но Шлянин не отстает. Кирсон отбрыкивается:
– Ты знаешь, ты и отвечай.
– Да я-то знаю, а ты-то чего головой не повертишь? Подумай…
– Ты сам бы подумал, об чем говорить, а об чем помолчать. Ты вон ногу по глупости в окопе оставил, а теперича и язык потеряешь. Балаболкой был, балаболкой и в яму сойдешь.
«По глупости» – это Кирсон не невзначай сказал. Когда провожали брата моего в армию, дед Кирсон, подвыпив, обучал его: «Ты, Шурка, дураком-то не будь там. Все кричат «ура!» и ты кричи, но из окопа не торопись вылезать. Маши рукой, кричи: «Вперед! Ура!», а сам вроде бы как замешкайся в нем, в окопе-то. Вон цыган вылез поперед всех – и без ноги остался».
Кирсону говорили: «Чему ты учишь? Да и войны нет, какие еще окопы»? Кирсон не понимал, что войны нет; громко сморкался, пьяно, проникновенно говорил свое любимое: «Э-эх, стерьвя».
Наконец уговорили Шлянина открыть причину носки разной обуви вождями.
– Ленин, он ведь как: увидит лужу – и обойдет. Потому что в ботинках. А этот рябой х… так напрямую и прет.
Мужики посмеялись, но не дружно. Председатель нахмурился:
– Ты, Николай, и, правда, попридержал бы язык.
– А кого мне пужаться? Напужался, хватит.
– Ладно, мужики, покурили, пора и делом заняться, – заключил председатель. – Ты, Николай, погодь, поговорить надо.
Я ждал отца, который почему-то задержался. Председатель пристально глядел на Шлянина, который с трудом поднимался с корточек.
– Что с садом-то будем делать?
– С каким садом? – переспросил Шлянин. – С бывшим моим? А не мой он теперича. Забирай в колхоз. Дарю.
– Ты брось Ваньку-то ломать. Забирай… А колхозу он зачем?
– А сожгем тады.
– Ну, с тобой прямо вред один говорить. Ты дело сказывай.
– А что ты хочешь от меня? – уже серьезно заговорил Шлянин. – Я что ли налог придумал на кажную яблоню? С каких таких доходов я платить буду?
Председатель нахмурился:
– А я не понимаю разве?.. Но как быть, ума не приложу.
Сад Шлянин разбил не на своем огороде, а в …овраге. Черноземная Тамбовщина всегда страдала от вешних размывов. Снега в те годы выпадало много. Весной таял дружно: толкнешь палкой в сугроб, а под ним ручей. Ну, и сносила вода податливый чернозем. Одной весной прожурчал по земле ручей, второй, третий – вот вам и овражек, а потом и глубокий овраг. И пропала земля. И унесло ее в моря-океаны.
В таком овраге Николай Шлянин и разбил сад. С одной ногой вечерами укреплял кольями спуски, делал терраски, высаживал на них деревца. В сушь поил деревца водой из бочки; баба его ругала: опять всю воду, одноножка, из колодца вычерпал. И лет через семь такой сад вырос, что и барский ему в подметки не годился. Мы частенько наведывались в шлянинский овражек. Он не очень-то охотился за нами; ругался только, если мы не срывали яблоки, а трясли яблоню. Напихивали яблоки за пазуху, устраивались поблизости и били яблоко о колено до тех пор, пока оно не взбухало соком. Прокусывали дырочку и выцеживали сок.
За этим занятием однажды нас и застал Шлянин. С хворостиной. Мы, конечно, как воробьи упорхнули. Куда ему с одной ногой за нами. В тот же день Шлянин пожаловался отцу моему: мол, пусть едят, но трясти яблоню не надо, все не возьмут, только добро испортят. Вот, Андрей, сказал Шлянин, хворостина тебе, поучи своего мальца. А отец-то в сравнении со Шлянином тогда был сам малец, стыдно ему стало, и огрел меня, да сгоряча хлестко огрел, стежка на попке неделю не заживала. И сказал: «Узнаю, что по чужим огородам шляешься, исполосую всего». Мать поддержала: «Батя говорил, он и по колхозному саду шарится». И строго мне: «Тебе, что, своих яблок не хватает?». Отец взглянул на меня и вроде как бы обреченно сказал: «Правду Шурка говорит: бык. Глянь, стоит, набычился».
Когда они занялись своими делами, я вышел из хаты и устроился под любимым лопухом. Боль утихла, я стал представлять, как вырасту, стану летчиком, и однажды посажу самолет в деревне, прямо на дорогу у нашей хаты; как спрыгну с крыла в шлеме и протяну матери и отцу толстый сверток с селедкой. Как сбегутся соседи, и я каждому дам по селедке, а тетке Марфутке и Тоньке – две. И мать с отцом загорюют, а потом и заплачут, скажут: прости, что обижали тебя. И отец сломает хворостину пополам, и еще раз пополам.
Мое воображение нарушил зов матери:
– Валька!.. Валька!.. Андрюша, куда он делся? Глянь, не на пруд ли сбежал?
Отец, собираясь на пруд, взял вершу и заметил меня под лопухом.
– А ну, вылазь. Пойдем вершу ставить.
Вершу мы вместе с отцом сделали. Я натаскал домой свежие ветки, содрал с них лыко, помог отцу сплести сначала малую, а потом и побольше «корзины» в форме конуса. Отверстие в большой «корзине» затыкали глиной, обернутой в тряпицу, а в саму мышеловку помещали или жмых, или корочки хлеба. Гольяны и вьюны через отверстие малой «корзины» попадали в большую, и не догадывались, как оттуда выбраться. Часа через два мы снова пошли на пруд. Я вытащил вершу, в ней было десятка полтора гольянов. Мать залила их яйцами. Это был наш ужин.
…А сад Шлянина зарос крапивой, одичал. И только в хрущевские времена отменили налог на яблони. Но к тому времени овраг расширился, терраски размыло, корни оголились. Все засохло, снесло в овраг дождями и снегом. Пропал сад. Даже хворостины Шлянин не нашел бы, чтобы пугануть ребятишек.
Вспоминаю владимирских мужиков и понять пытаюсь, чего в русском мужике больше – добра или зла. И приходит такая мысль: русский мужик, он ведь краев не видит. Ни в добре, ни в зле. Сегодня отдал последнюю рубаху, а завтра снимет с другого, да еще и рожу набьет: дескать, а чего сам не снял. Схитрить, промолчать бы иной раз, а он кроет правду-матку в глаза. И тут же молчит, терпит то, что никто другой не стерпит. И тоскует русский мужик, тоскует часто и много. А о чем тоскует, и сам не ведает. Откуда все это в нем? Может, от равнины русской, у которой нет границ? Глядишь-глядишь вдаль, а берегов-то нет. Как же найти в себе самом берега, если на русской равнине их нет?